Проклятая невеста для лунного дракона

- -
- 100%
- +
Я думала, он не поверит. Прикажет высечь и выгнать. Или — если человек он тяжёлый — вовсе запрёт.
Он не сделал ни того, ни другого. Он побледнел. И под бледностью его лунный свет вспыхнул ярче, будто от испуга гас быстрее.
— Как он выглядел, — проговорил он, — тот, кто носит лица?
— Я видела только своё лицо на нём, — сказала я. — Но глаза были не мои. Терпеливые. Как у того, кто ждал очень долго.
Даэрин отвернулся к окну, за которым серело холодное приграничное утро, и долго молчал. Потом сказал — не мне, себе:
— Отражённый.
— Что?
— Сказка, — сказал он. — Детская страшилка дома Веспер. «Не смотрись в зеркало на исходе луны — там смотрит Отражённый». Мне её рассказывал отец, когда хотел, чтобы я не бегал к лунному колодцу один. Будто в старину был у межи великий зеркальник, что умел говорить с зазеркальем, и, умирая, испугался уйти, как все, — и вместо того чтобы отпустить себя за зеркало, шагнул туда сам и остался. С той поры он живёт с изнанки всех наших зеркал и ждёт, когда его позовут по имени. — Даэрин коротко, невесело усмехнулся. — Отец рассказал мне это в последний раз за ночь до своей смерти. А наутро его не стало, и мы отпустили его за зеркало, как положено. И с той ночи, зеркальщица, всё и началось.
За окном каркнула ворона. В галерее было так тихо, что я слышала, как сохнет на зеркале моя амальгама.
— Значит, не сказка, — сказала я.
— Значит, не сказка, — согласился он. И посмотрел на меня — впервые прямо, не в стекло, и я выдержала этот взгляд, хотя от него холодило, как от лунного колодца. — Ты либо самая опасная гостья, что переступала мой порог, зеркальщица, либо первая за три года, кто сказал мне правду. Я пока не решил, которая.
— Это честно, — сказала я. — Я про вас думаю то же самое.
Уголок его рта дрогнул — не улыбка, тень улыбки, но и на том спасибо; в этом доме, я уже поняла, и тень улыбки была на вес серебра.
— Ты останешься, — сказал он. — Не как зеркальщица. Не притворяйся больше, тебе не идёт. Ты видишь то, чего не вижу я, а мне надо видеть, что делается с моей межой, пока я не выцвел совсем. Взамен… — он поколебался, и это далось ему тяжелее, чем всё сказанное прежде, — взамен я допущу тебя к сестре. И к тому, что знаю сам. Немного, но знаю.
— По рукам, — сказала я быстро, пока он не передумал.
— Только одно условие. — Он поднял палец, и лунный свет под ногтем горел, как холодный уголёк. — К лунному колодцу не подходи. Ни днём, ни ночью, ни за мной, ни без меня. Это единственное зеркало, которого я боюсь. И должна бояться ты.
— Отчего вы его боитесь больше прочих?
— Оттого, — сказал лорд Даэрин Веспер, и на этом слове — я поймала это в стекле, привычно, помимо воли, — его отражение не отстало. Он не лгал. — Оттого, что все прочие зеркала он занял. А в колодце — живёт.
Днём меня нашёл Ратмир. Он не сказал ни слова про наш с господином разговор — значит, донесли, и он уже знал, что чужая зеркальщица вдруг стала при лорде кем-то вроде глаз. По его лицу было видно, что он про это думает, и думает недоброе.
— Госпожа моя теперь ты, что ли, — сказал он вместо приветствия, и в «госпоже» было столько же почтения, сколько соли в колодезной воде.
— Никакая я не госпожа, — сказала я. — Я по-прежнему серебрю рамы. Просто теперь ещё и смотрю. Тебе-то что за печаль, кастелян? Я твоего места не займу. Мне бы сестру разбудить да уехать.
Он посмотрел на меня долго и тяжело.
— Уехать, — повторил он. — Отсюда не уезжают, девка. Отсюда либо выцветают, либо засыпают, либо остаются держать. Я вот держу. Тридцать лет держал при старом лорде, теперь при молодом держу. — Он отвернулся. — Ты за сестру пришла. А у меня тут своя лежит, в зале. Жена. Мойра. Третий год.
Я не знала, что сказать, и потому сказала правду:
— Мне жаль.
— Всем жаль, — сказал Ратмир глухо. — От «жаль» она не проснётся. — И, помолчав, прибавил то, за что я потом долго на него молилась и ещё дольше подозревала: — Ты, если и вправду видишь, что другие не видят, — гляди в оба. Только про то, что видишь, помалкивай, покуда не поймёшь, кому в этом доме можно верить. Тут, девка, у каждого своя лежит в зале. И каждый ради своей на многое пойдёт.
Он ушёл, а я осталась думать над его словами, и они мне не понравились. «Каждый ради своей на многое пойдёт» — так говорит либо тот, кто боится чужой слабости, либо тот, кто оправдывает свою.
В тот же день я увидела своими глазами, чем больна межа.
Во двор пришла молодая пара — деревенские, из ближнего села, он в новой рубахе, она в венке, за ними родня с караваем. Пришли, как приходят на счастье: проситься к лунному зеркалу, чтобы оно благословило их союз и поставило им, как ставило испокон веку, парную лунную грань — серебряный серп на запястья, знак, что двое — одно. Так здесь женились. Так здесь всегда женились, у зеркала правды.
Их не пустили к колодцу — туда не пускали никого. Но у ворот стояло малое обрядовое зеркало, вынесенное из часовни, и старуха-обрядница поднесла к нему сложенные руки жениха и невесты, как делали, должно быть, тысячу лет.
Зеркало задрожало. Не затуманилось — задрожало, будто по глади провели пальцем, и серп не сошёлся: две половинки серебряного знака выступили на запястьях и не сомкнулись, растаяли. Зеркало не сказало «ложь». Оно сказало «не могу». Оно словно тянулось благословить и не дотягивалось, будто кто-то держал его за руку с той стороны.
Невеста заплакала. Жених стоял белый. Родня загудела — тихо, испуганно, и в этом гуле я расслышала знакомое: «третий год не сходятся», «проклятая межа», «уходить надо отсюда, пока драконы не выцвели все».
А я смотрела в дрожащее зеркало и видела то, чего не видели они. За рябью, за не сошедшимся серпом, в самой глубине стекла стояло внимание. Кто-то там, с изнанки, придержал благословение двумя пальцами — легко, походя, как придерживают дверь, чтобы не хлопнула. Этим двоим не дали стать одним не потому, что сердца их фальшивы. Им не дали, потому что каждая несошедшаяся пара — это свет, который не вспыхнул. А тот, кто живёт в зеркалах, кормится темнотой. Он гасил их нарочно.
Мне стало так холодно, как не было даже ночью у Веси. Потому что я поняла: это не порча и не хворь. Это чей-то расчёт. Кто-то методично, три года, гасит на меже всякую любовь, что могла бы вспыхнуть, — и ест эту несбывшуюся тьму.
Вечером я упросила Веленю пустить меня к сестре — теперь, с дозволения господина, ключница не смела отказать, хоть и косилась. Я снова сидела у Весиной лежанки, держала холодную руку и смотрела в пустое зеркало над ней, где не было моей сестры. И тихо, чтобы не слышала Веленя у дверей, сказала в это пустое стекло:
— Я знаю, что ты там. Я не боюсь. Я всю жизнь смотрю в зеркала и знаю про них больше, чем ты думаешь. Ты взял мою сестру, чтобы кормиться её честным сердцем. Так вот: у неё сердце честнее твоего в тысячу раз, и подавишься ты им рано или поздно. А я тебя найду. И назову. Ты ведь оттого и прячешь имя под стёртой табличкой, что знаешь: назови тебя вслух — и всё.
Зеркало молчало. Но свеча в изголовье качнулась — коротко, как кивок. Он слышал. Он всегда слышал. И это, как ни странно, меня успокоило: с тем, кто слышит, можно говорить. А с кем можно говорить — того можно и переговорить. Я это умею.
В ту ночь была тёмная луна.
Я сидела в каморке, как велели, не высовывалась, как обещала, и всё равно не уберегла. Под утро замок поднял крик. Я выбежала вместе со всеми — и в оружейной галерее, у того самого зеркала, что я вчера правила и не успела к ночи завесить, лежала на полу молодая судомойка, Насьта. Живая. Дышала. И спала тем самым гладким, вынутым сном, из которого не будят.
А над ней, в свежевыправленном мною стекле, не было её отражения. Только пол, свеча — и пустота на том месте, где ей полагалось лежать.
И вот тогда меня прошибло насквозь — холоднее всякой толпы. Он взял Насьту не через любое стекло. Он взял её через то, что вчера правила я. Свежая амальгама, положенная моей рукой, чистая, звонкая, верная, — самое лучшее зеркало во всём замке за эту ночь, потому что я хорошая зеркальщица. Он дождался, пока я наведу ему гладкую дверь, и вошёл в неё. Моё ремесло. Моими руками.
Он не просто крал спящих. Он показывал мне, что видит меня. Что знает, зачем я приехала. И что готов брать по девке за каждую ночь, которую я проведу под его крышей, и всякий раз — так, чтобы вина ложилась на меня.
Это была не случайность. Это было приглашение к разговору. И первое слово в нём он сказал чужим сном.
Слуги расступились, и в их лицах, повёрнутых ко мне, не было больше страха передо мной как перед чужой. Был страх и обвинение разом.
— Она сняла покров, — сказал кто-то в толпе, тихо и оттого страшно. — Проклятая зеркальщица открыла стекло — вот оно и взяло девку.
Глава 3. Проклятая невеста
Толпа — это зеркало, в которое смотрится страх. Я поняла это в то утро, стоя посреди двора Серебряни, а вокруг смыкалось кольцо лиц, и в каждом отражалось одно и то же: им нужен был виноватый, чтобы не бояться самим.
— Проклятая, — сказал кузнец, широкий, как ворота, и в его голосе было больше ужаса, чем злобы. — Приехала — и в первую же ночь взяла девку. Раньше по одному в сезон засыпали, а тут за две ночи двое. Это она. Зеркальщицы все порченые. Она стекло откроет — а оно и утянет.
— Утопить, — сказал кто-то сзади, негромко, буднично, как говорят про хозяйственное. — В тихих озёрах. Как у нас порченых топят.
Я стояла тихо. Кричать бесполезно — крик толпа слышит как признание. Я смотрела не на лица, а в бочку с дождевой водой у крыльца, где отражалось всё кольцо разом, и высматривала, кто из них уже решился, а кто ещё колеблется. Решившихся было трое. Колеблющихся — остальные. Если бросится первый, за ним пойдут все; если первого удержать, толпа осыплется, как непросоленное серебро.
Первого удержал не кто-то. Удержал холод.
Он лёг на двор внезапно, как тень от тучи, только тучи не было. Просто разом стало так студёно, что пар изо ртов повалил гуще, и вода в бочке подёрнулась у краёв иглами льда. Люди осеклись. И расступились.
Через двор шёл лорд Даэрин Веспер.
Он шёл медленно, и там, где он ступал, иней проступал на камнях звёздчатыми пятнами и таял следом. Лунный свет под его кожей горел ясно, зримо для всех, и толпа смотрела на своего гаснущего господина со смесью почтения и жалости, от которой ему, я знала теперь, было тошнее, чем от ненависти.
— Кто сказал «утопить»? — спросил он тихо.
Молчание.
— Я спросил. — Он не повысил голоса, но иней на камнях пошёл гуще. — В моём дворе прозвучало слово «утопить». У меня хорошая память на голоса, а к вечеру будет и на лица. Так кто?
— Милорд, — кузнец шагнул вперёд, потому что был из тех, кто со страху лезет в самое пекло. — Мы не со зла. Но рассудите сами. Три года беда. И вот приезжает эта — и сразу Насьта. Народ боится.
— Народ боится, — повторил Даэрин. — Народ боится три года. А эта женщина приехала вчера. Три года, кузнец, вы боялись без неё. Три года мои люди засыпали, мои драконы выцветали, а вы носили к зеркалу караваи и удивлялись, отчего оно вас не благословляет. — Он обвёл двор глазами, и под этим взглядом кольцо оседало. — Она не крала Насьту. Насьту украл тот, кто крадёт у вас всех уже три года. И эта женщина — первая, кто может показать мне его лицо. Так вот моё слово. Она под моей рукой. Кто её тронет — тронет меня. А меня, — он усмехнулся, и в усмешке был лунный холод, — пока ещё хватает, чтобы за своё держаться. Разойдитесь.
Разошлись. Толпа всегда разойдётся, если дать ей повод не быть толпой. Они уходили, отводя глаза, и я видела в бочке, как облегчённо распрямляются их спины: страшного не случилось, решать не пришлось, добрый молодец за них решил. Люди больше всего на свете любят, когда за них решают, — тогда и вина не их.
Мы остались во дворе вдвоём — гаснущий дракон и проклятая зеркальщица. Хорошая пара, нечего сказать.
— Спасибо, — сказала я.
— Не благодари, — сказал он, и холод с камней уже сходил. — Я не тебя спас. Я спас свои глаза. Ты мне нужна зрячей, а не утопленной. — Он посмотрел на меня. — Хотя, признаться, ты держалась так, будто топить собирались не тебя. Тебе часто грозили озёрами?
— Дважды, — сказала я. — В первый раз мне было двенадцать. С тех пор я хорошо считаю, кто в толпе решился, а кто нет. Полезное умение. Рекомендую.
Он не рассмеялся, но что-то в его лице сдвинулось — тень тепла, быстрая, как рыбка под тёмной водой.
Нас прервали. Через двор шли трое: Ратмир, седой воевода межи по имени Гостята и молодой дракон из младшей ветви Весперов — Инвар, троюродный не то брат, не то племянник Даэрина. Инвар был из тех, кому лет двадцать пять и кто уже успел возненавидеть свою кровь: он тоже начинал выцветать, и лунный свет под его кожей горел злым, ранним огнём. Он посмотрел на меня как на грязь, принесённую в дом на сапоге.
— Ты поставил своё слово за приблуду, — сказал Инвар без поклона. — Перед всей межой. За зеркальную девку, каких у нас топят. Даэрин, ты хоть понимаешь, как это выглядит? Господин гаснет, и в отчаянии хватается за первую ворожею, что наплела ему про изнанку. Половина села к весне уйдёт за перевал. Люди боятся. А ты им подсовываешь колдунью вместо защиты.
— Люди боятся три года, Инвар, — сказал Даэрин ровно. — И три года я их защищаю. Плохо, видно, раз ты считаешь дни до весны.
— Я считаю дни до того, как ты выцветешь, — огрызнулся Инвар, и злость в нём была молодая, испуганная, некрасивая. — И тогда межа достанется мне — выцветшая, спящая, проклятая. Спасибо за наследство.
Гостята, старый воевода, положил ему руку на плечо — тяжело, осаживая.
— Помолчи, — сказал он и повернулся к Даэрину. Лицо у него было усталое, честное лицо человека, что тридцать лет держал границу и разучился бояться всего, кроме бесчестья. — Милорд, парень груб, но не во всём неправ. Народ ропщет. И вот что скверно: ропщет не как прежде. Раньше боялись беды. Теперь… — он поискал слово, — теперь торгуются с ней. Ходят слухи, будто иным зеркало по ночам возвращает мёртвых — на погляд, на словечко. Будто с той стороны можно выпросить своё, если правильно попросить. И люди просят. Тайком. Я не знаю, милорд, что там с изнанки шепчет, но межа моя понемногу перестаёт бояться зеркал — и начинает им молиться. Вот чего я боюсь. Не колдуньи твоей. Этого.
Я слушала воеводу и холодела. Он, сам того не зная, назвал самое страшное. Тот, кто в стекле, не просто крал. Он покупал. Три года он раздавал меже по глотку утешения — взгляд на умершего мужа, голос сгинувшего сына, — и брал за это по мелочи, по ниточке, по согласию. И теперь у него на меже были не жертвы. У него были должники. Сотни маленьких, стыдливых должников, каждый из которых предпочтёт молчать и торговаться дальше, чем помочь чужой зеркальщице его назвать.
— Спасибо, Гостята, — тихо сказал Даэрин. — Ты сказал важное. — Он посмотрел на меня, и я поняла, что он услышал то же, что и я. — Идите. И, Инвар: если тронешь её — забудь про наследство. Я, может, и гасну, но пока ещё дракон, а не свеча.
Они ушли. Инвар — не поклонившись. Гостята — поклонившись за двоих.
— Идём, — сказал он. — Раз уж я поставил на тебя перед всей межой, изволь оправдать ставку. Покажу тебе, с чего всё началось. И расскажу то, чего не рассказывал никому.
Он привёл меня не в зал спящих и не к запретному колодцу, а в верхнюю палату, где на стене висел единственный во всём замке портрет под покровом. Он снял покров сам. Под ним оказалось не зеркало — писаный образ: молодая женщина с тёмной косой, с гордым, немного печальным лицом, в платье цвета вечерней зари.
— Милена, — сказал Даэрин. — Дочь пограничного дома Замежье. Три года назад её сговорили за меня. Отец только что умер, межа осталась без хозяйки, а дракону без пары нельзя — я уже начинал выцветать, тихо, никто и не знал. Мне сказали: женись, закрепись, пара удержит тебя. Мне подобрали Милену — по расчёту, по крови, по землям. Хорошая девушка. Мы почти не были знакомы. Мы пришли к лунному колодцу на большой обряд, чтобы зеркало поставило нам грань, — и зеркало… — Он замолчал. — Зеркало затуманилось. Впервые за всю память дома. Затуманилось, и Милена упала. И не встала. Первая из спящих. Три года она лежит в зале, и над ней пустое стекло.
Я смотрела на портрет и складывала. Складывать — моё второе ремесло после серебра.
— И вы решили, — тихо сказала я, — что зеркало отвергло вас двоих как фальшивую пару. Что это ваша вина. Что вы привели к правде нелюбовь — и правда за это забрала девушку и наказала вас, начав гасить вслед за ней всю межу.
— А что ещё я должен был решить? — спросил он, и впервые за всё время в его ровном голосе дрогнула трещина. — Зеркало межи не лжёт. Так меня учили. Значит, солгали мы. Значит, я привёл к священному стеклу нелюбовь и открыл этим дверь. С той ночи я и держусь только на одном: успеть разобрать беду, которую сам впустил, а потом уйти за стекло тихо, чтобы не отравить собой ещё и наследника. Я не собираюсь лечиться, зеркальщица. Мне незачем. Я собираюсь заплатить.
Вот оно. Вот на чём стоял этот человек три года: на вине. Он не гас от болезни. Он гас, потому что решил, что заслужил гаснуть. А это, я скажу вам, куда труднее лечится, чем всякая порча. Порчу снимают. Вину человек носит сам и сам стережёт, чтобы не отняли.
— Милорд, — сказала я как могла мягко, а мягко у меня выходит плохо, — я скажу вам то, что вы не захотите слышать. Зеркало вас не отвергало. Зеркало в ту ночь уже было занято. Ваш отец за сутки до смерти рассказал вам про Отражённого — а через сутки его отпускали за зеркало на большом обряде, и стекло было открыто настежь, чтобы выпустить его душу. Вот тогда, я думаю, тот, кто ждал с изнанки, и шагнул обратно — навстречу уходящему. Вы не впускали беду нелюбовью. Беда вошла в открытую дверь похорон. А Милена упала не потому, что фальшива. Она упала потому, что была первой, кто подошёл к колодцу после того, как в него вселились. Он взял её, чтобы не дать вам замкнуть пару. Замкнутая пара залила бы зеркало светом — а ему нужна тьма. Он с самого начала гасил вас нарочно. И три года вы платите виной по счёту, которого не подписывали.
Даэрин смотрел на меня, и я видела, как в нём воюют. Человеку страшно расстаться с виной, если он три года на ней стоял, — это как выбить у себя из-под ног пол. Легче остаться виноватым, чем оказаться просто обманутым: у виноватого хоть есть власть над своей бедой, он её причина. А обманутый — всего лишь жертва чужого расчёта. Гордым людям это тяжелее смерти.
— Ты не можешь этого знать, — сказал он наконец. Тихо. Без веры и без злости. Как говорит человек, который очень хочет, чтобы его переспорили.
— Не могу знать, — согласилась я. — Но могу видеть. И я видела сегодня во дворе, как ваше обрядовое зеркало не свело серп двум крестьянам. Оно не сказало им «ложь», милорд. Я знаю, как выглядит «ложь» в стекле, — это моё ремесло, я на этом выросла. Оно сказало «не могу». Его держали за руку с той стороны. Кто-то придержал их счастье двумя пальцами, лениво, как придерживают дверь. Ваша Милена не лгала. Эти крестьяне не лгут. Вы не лгали. Лжёт один — тот, кто сидит в стекле и три года морочит целую межу, чтобы кормиться вашей несбывшейся любовью. И я приехала, чтобы назвать его. Не ради вас, простите за честность. Ради сестры. Но выходит, что и ради вас тоже.
Он долго молчал. За окном садилось бледное солнце, и в палате густели те особые приграничные сумерки, ради которых, говорят, и зовутся здешние драконы сумеречными, — долгие, серебряные, будто мир на час превращается в зеркало.
— Если ты права, — сказал он медленно, — то три года я хоронил себя за чужой грех.
— Если я права, — сказала я, — то вы ещё живы, и это поправимо. Мёртвых не воскресишь. А недохороненных — можно откопать.
Он посмотрел на меня с чем-то, чему я не сразу нашла имя, а найдя — не поверила. Это была надежда. Маленькая, злая, недоверчивая надежда человека, который три года запрещал себе надеяться и вдруг поймал себя на этом, как на воровстве.
— Опасная ты, — сказал он тихо. — Я тебе почти верю.
— «Почти» — это разумно, — сказала я. — Верьте мне вполовину. Вторую половину держите при себе, пока я не докажу. Я и сама так делаю со всеми.
— И со мной?
— И с вами, — сказала я. — Пока ваше отражение отстаёт, я вам верю ровно настолько, насколько вижу, что тянут его, а не вы сами тянетесь.
Мы говорили ещё долго — про обряд «отпускания за зеркало», про то, как хоронят на меже, про малые поминальные стёкла над спящими.
Он рассказал мне про свою породу — скупо, будто платил за каждое слово. Лунные драконы дома Веспер, сказал он, всегда стояли на самой тонкой границе мира — там, где явь на исходе луны делается прозрачной и сквозь неё проступает изнанка. Оттого их и зовут сумеречными. Живой дракон ходит между тем и этим светом по своей воле, как я хожу из комнаты в комнату. А выцветающий — истончается: его живая сторона тает, а отражённая густеет, пока не перевесит. И тогда он уходит за стекло совсем. Таких не хоронят в землю. Их помнят отражениями — вешают в родовой галерее пустое зеркало с именем, и в нём иногда, на тёмную луну, мелькает ушедший. «Мы — единственный дом, — сказал Даэрин, — что кладёт своих мёртвых не в камень, а в стекло. Наверное, поэтому именно у нас кто-то и научился в стекле оставаться».
— А ваш отец? — спросила я. — Он выцвел? Или?..
— Нет, — сказал Даэрин. — Отец умер как человек, от старой раны. Мать нашла его пару, они прожили полвека, он не гас. Оттого и странно, что беда началась с его похорон. Он всю жизнь стерёг меня от лунного колодца, а сам открыл его напоследок — своей же смертью. — Он невесело качнул головой. — Я иногда думаю: знал ли он. В ту последнюю ночь, когда рассказывал мне про Отражённого, — не прощался ли он не только со мной, но и предупреждал?
Я не ответила. У меня у самой был такой мертвец, который напоследок сказал важное, а я поняла это лишь годы спустя. Я рассказала ему про Гладь — про тихие озёра, что лежат зеркалами меж холмов, про мать, что научила меня молчать про мой дар и умерла, так и не решившись сказать вслух, что́ она сама про меня знает. Про то, как в двенадцать лет меня впервые повели топить и как отступились в последний миг, потому что я назвала вслух, кто в деревне вор, и вор от страха сознался. «Меня спасло то самое, за что топили, — сказала я. — С тех пор я так и живу: мой дар — и моя петля, и мой нож». Даэрин слушал, не перебивая, и я поймала себя на том, что говорю ему то, чего не говорила вслух никому и никогда. Два одиноких человека узнают друг друга по особой тишине — по тому, как они молчат между словами. Мы молчали одинаково. Я рассказала ему про стёртую именную табличку под старым зеркалом в зале. Он не знал про неё — сказал, что в зал заходит редко, что не может смотреть на Милену. Мы уговорились назавтра пойти туда вместе и прочесть зал по-настоящему: он расскажет, кто есть кто из спящих, а я прочту их отражения.
Впервые за этот страшный день я легла спать почти спокойной. У меня появился союзник — гаснущий, недоверчивый, тяжёлый, но союзник. Вдвоём против того, кто в стекле, было уже не так страшно, как одной.
Я задула свечу. И в темноте каморки, где не было ни одного зеркала — я нарочно выбрала комнату без стекла, — тускло засветилось лезвие моего рабочего ножа, отполированного до блеска, прислонённого к стене.
В лезвии кто-то стоял.
Я села. Взяла нож. Поднесла к лицу. В узкой полоске стали, где едва помещалось лицо, отражалась не я.
Веся.
Моя сестра — живая, тёплая, с той самой родинкой-мушкой, смотрела на меня из лезвия и улыбалась мне так, как улыбалась в детстве, когда я возвращалась с работы и приносила ей леденец. И её губы шевельнулись, и я услышала — не ухом, а где-то за ухом, изнутри, — её голос, которого не слышала два года:
— Заряночка. Уйди отсюда. Уезжай домой, и я приду за тобой следом, целая, обещаю. Он отпустит меня, если ты уедешь и не станешь его называть. Одна твоя дорога назад — и мы обе дома, живые. Ну что тебе этот дракон? Он всё равно выцветет. А я — твоя сестра. Забери меня и уходи.
Это был её голос. До последней тёплой нотки — её. И это была самая страшная ложь, какую мне когда-либо показывали, потому что у неё не было отражения, чтобы отстать. Лезвие показывало мне сестру — а сестра лежала сейчас в зале через три стены отсюда и не могла ни улыбаться, ни звать.


