Якиманка

- -
- 100%
- +

История
Никто не знает, что у нас внутри. Даже мы сами.
Анна была маленькой женщиной, и если сравнивать ее с фруктом, то предпочтение получила бы слива, слегка сморщенная, но еще сочная. Сравнить ее с цветком – слишком банально, или с драгоценностью – слишком холодно). Ее неожиданная, почти неприличная для шестидесяти лет живость выглядела, как слива, плод, который уже прошел пик, но еще не стал черносливом. В нем есть сладость, есть кислинка, есть морщины, под которыми — плоть, готовая отдать себя.
Она не занимала много места, не требовала внимания, в толпе ее не замечали. Будь она сливой, так и висела бы на ветке — тихая, темная, почти сливающаяся с сумерками. Но сейчас она шла по улице, и оживленная суета давила ее присутствием чужих жизней, которые Анна ощущала как тошноту. Метро сначала ее поглотило, потом выдохнуло, а улица поймала на ходу и вобрала в себя не в силах переварить. Женщина так и осталась внутри, как косточка, которую проглотили случайно и теперь чувствуют все время.
На вид улица казалась широкой, но ширина ее обманчива. Слишком мало воздуха, чтобы дышать. Она для того, чтобы между витринами и фасадами отелей оставалось место для машин, которые несутся так, будто за ними гонится само время. Или будто они сами – время, и оно стало металлическим, быстрым и нечувствительным ко всему остальному.
В витринах все выставлено напоказ. Магазины не продавали вещи, они выпячивали на обозрение сосредоточенность на потребности. Огромные стекла охраняли вещи, каких не бывает в природе, они предназначались для хранения пустоты, которую называют статусом. За стеклом кричал о себе манекен, на него было надето лицо ожидания. Он ждал, что его купят вместе с платьем. И Анне стало страшно, потому что она вдруг понял: они все теперь немного манекены. Только внутри еще теплится что-то, что не продается. Пока теплится. Так и лицо оказывается теплым. От солнца. Которое оно впитывало все лето, не спрашивая разрешения.
Дома здесь высокие, но это не дома, а гостиницы. Они смотрят на улицу сотнями окон, и каждое окно – это глаз, который ничего не видит. Глаз, который привык к тому, что ему платят за то, чтобы он выглядел красиво. Но красивого нет. Есть только фасады. А за фасадами – коридоры с коврами, заглушающими шаги. Чтобы никто не знал, что ты вернулся. Или ушел. В коридорах люди исчезают незаметно.
Кафе. Столиков много, но еще больше официантов, гораздо больше, чем блюд. Они выставляют столики рядами на тротуаре, чтобы кто-нибудь мог сидеть и смотреть на улицу. Но смотреть – значит участвовать. За это и платят, чтобы иметь право сидеть и не быть сметенным потоком. Это странная плата – за право быть. Раньше быть ничего не стоило. Теперь быть стоит 500 рублей за чашку. С такой чашкой в руках перестаешь чувствовать разницу между собой и витриной.
Официанты внимательны, они присматриваются в надежде увидеть персик. Слива не притворяется персиком. Ее морщины — не дефект, а документ. Они рассказывают о засухе, о ветре, о том, что солнце было слишком щедрым. Анна не красится. Не пытается выглядеть на сорок. И все эти морщины от того, что магазины, отели, кафе, выставочный центр, даже старая церковь – давит. Снаружи. Изнутри. Как будто город проник в тебя через легкие, через глаза сразу, как только она проснулась, а когда она вышла из дома, он заполнил все пустоты. И теперь Анна идет по улице, в город передвигается внутри нее. Вот они и сталкиваются на каждом шагу.
От этого и происходит увядание. Самый страшный звук здесь – гудки машин, от которых плоть становится сморщенной. Она еще сохранила форму, пока не превратилась в труху. Ее морщины — как трещины в высохшей земле, в которые просачивается вода. Не разрушение, а текстура. Она особенно видна, когда улица затихает на секунду между двумя волнами шума. В эту секунду можно услышать себя. И внутри тебя – такая же пустота, как и за стеклом витрины. И люди те же манекены. только без платьев.
Анна переходит на другую сторону, где меньше солнца. Она вспотела, и из пор вытекает влага. Это позволяет чувствовать себя живой. Так и у сливы самое поразительное, что под сморщенной кожицей все еще есть сок. Не водянистый, как у арбуза, а густой терпкий сок, который имеет запах.
Анна устала и не находила нужного дома. Шаг – и перед ней появлялась еще одна витрина, а в ней – отражение, в котором ее лицо выглядело чужим. Как будто душа умерла несколько дней назад, а тело еще не догнала душу и помнит, как ходить. Вот оно и ходит по этой улице. Между церковью и выставочным центром. Между небом, которого почти не видно из-за вывесок, и землей, которая стала просто местом для парковки.
Как же она устала от вещей, которые не знали о ее существовании. Они вопили о своей важности. Как тихо, незаметно, без единого звука они убивают все окружающих.
В своей значимости вещи расползались, как метастазы, поэтому город – это огромная опухоль. И вещи – ее клетки. Они делятся, множатся, заполняют собой все. От этого только шум. И называют это жизнью.
Анна шла. Выступивший на лбу и между грудей пот делал ее сочной. Она чувствовала свой запах. Когда она надкусывала губу, сок тек по ее подбородку, вот и она текла. Это нельзя было назвать ходьбой. Это было то, что остается от ходьбы, когда внутри все течет.
Она переходила улицу – ту, что каждый день, – но сегодня она не слышала звуков улицы и голосов толпы. Было только это внутри. Не боль. Боль была бы понятна, у боли есть голос. А это молчало и росло. Как будто где-то в животе, на той глубине, где не бывает света, кто-то неторопливо и терпеливо начинал перестраивать ее влажную плоть, вить себе гнездо из того, чем она еще недавно была.
Потом воздух зазвенел. Или не воздух – кость внутри нее издала звук, которого кости не должны издавать. Машина застыла прямо перед ней, и ее пальто легко коснулось металла. Водитель кричал, но она не слышала слов, еще не поняла, что едва не погибла. Потому что погибнуть – это когда есть кто-то, кто умирает, а она каким-то чудом оставалась жива.
Она прижала руки к животу, который стал особенно уязвимым. Руки похолодели, в шестьдесят лет они умеют холодеть сразу. Под пальцами что-то шевельнулось – дало знать, что оно есть. Там, внизу. То, что могло быть чем угодно.
Улица – набитая тропа, что проложили овцы, которая стала улицей людей, и вместе с ними Анна шла по следам овец. Город не переставал шуметь ни на минуту, как язычники, которые думают, что в многословии своем будут услышаны. В разноголосице звуки терялись, и чтобы уловить нужный голос, Анна застыла посреди улицы. Голос терялся в ловушке, сплетенный домами, и они сжимались вокруг Анны, словно хотели проглотить. Она не сомневалась, что услышит весть. Вестник даст о себе знать. Он тверд и настойчив. Так и у сливы есть косточка. Твердая. Гладкая. Ее нельзя разжевать. Ее выплевывают или сажают в землю. Косточка — это то, что остается, когда съедена вся мякоть. Нечто, что имеет свою волю. Косточку не прожевать, не переварить. Ее можно только принять. Или выплюнуть — но Анна хранила ее в себе.
Ей захотелось сесть, найти место, где можно положить свою тяжесть. Но тяжесть была внутри, и она пошла дальше. Потому что в шестьдесят лет знаешь: город не останавливается, что помочь тому, у кого что-то не в порядке внутри. Город не останавливается даже для смерти. Особенно для смерти.
И тут что-то порвалось в ее сознании. Что-то-то пыталось в нее прорваться. Для того и потребовалась машина, которая остановилась перед ней. Она ее не сбила, потому что время смерти ее не пришло. Она нужна была для того, чтобы прервать ее мысли и вынуть тайну из их сплетения.
Ей открылось пространство – продолжение внутреннего состояния. Сразу стало холодно. В коридоре стоял шум, но людей не было. Сидения стульев хранили отпечатки чужих тел, а в воздухе еще оставался запах чужого терпения, который не мог вытравить работающий кондиционер. Анна постучала в дверь кабинета, но вместо ответа раздался сдавленный возглас, тогда толкнула дверь и вошла. За столом сидел человек. Он прервал мысли, замер. прислушиваясь к шуму, он возник от шагов. Шаги приближались. Он окликнул. Женщина испугалась.
– Скажете им. чтобы не шумели, – произнес врач.
– Никого не осталось, я последняя, – ответила она.
Человек сидел за письменным столом и даже не повернулся в ее сторону. Внутри него горело холодное пламя, вещественное доказательство его выгорания. Гинекологические инструменты лежали в стеклянном шкафу, белый халат стоял колоколом и разве что не звенел от тишины. Этот кабинет был устроен как отрицание всего, что должно было в нем происходить. Как будто тот, кто его создал, хотел построить крепость против того самого, чему служил. Стены были выкрашены в цвет, которого нет в природе, – его официально считали цветом спокойствия. Так красят коридоры в больницах, чтобы люди не чувствовали, что им подошел срок. Этот коридор – продолжение улицы, только более глянцевый, более сознательный в своей жестокости.
Мебель предназначена для ожидания. Стулья вдоль стены, как пассажиры на вокзале, который давно закрыли, но поезда все еще ходят, хотя больше не останавливаются.
В шкафу хранилось стекло. Много стекла. Оно блестело под лампой дневного света, показывает все, что в него кладут. В сосуды клали кусочки женщин. Маленькие, влажные, еще теплые кусочки того, что совсем недавно было частью сливы или персика, а, может, яблока. Теперь они лежали в пробирках и ждали, когда их унесут.
Врач развернул кресло к столу. Теперь он повернулся и сидел так, что свет падал на пациентку, а его лицо оставалось в тени. Перед ним стояла женщина. Ее волосы плотно облегали черепа, как шлем. Из-под шлема глаза лани. Она смотрела испуганно и с мольбой. Он привык видеть чужие страхи, но избегал думать о своих.
– Что у вас?
Она оставалась нема. Говорливых пациенток врач не любил, а молчаливые его раздражали. С такими спокойно поговорить не удастся.
Ноздри щекотала смесь дезинфектора и чего-то сладкого – словно кто-то пытался перебить смерть цветами, но ее запах оказался сильнее. В углу стоял фикус в горшке. Большой, старый, с блестящими листьями. Он рос под лампами дневного света – так трава пробивает асфальт на месте братских могил.
– Мне нужна ваша помощь.
Она торопилась, как и все, им срочно потребовалось умирать, но он не понимал, зачем им требовалось для этого идти к нему.
– Анна Матвеевна? – спросил врач, раскрывая медицинскую карту.
– Матфановна, – коротко поправила она, привыкшая не говорить лишнего.
Она смотрела на стол. Он был очень удобен, на него расставляли тарелки с угощением, когда в отделении устраивали застолья. Анна приметила виноградину, закатившуюся в тень, где ее не доставал свет настольной лампы. Соскользнула с блюда и осталась незамеченной. Но был и еще один предмет – крошечный клубочек медицинской нити, которые вызывал у нее воспоминания об аккуратных швах, которым ее учили на уроках рукоделия, тогда тщательность считали не менее важной, чем прочие умения. Но теперь хирург небрежничал и использовался нитью для очистки зубов. Даже букеты цветов, которые врач позволял себе принять от больных, напоминали больше пучки сухой травы. Словно на кладбище.
На стене висели дипломы в з золотых рамках. Они покосились – то ли изначально повешенные криво, то ли от того, что их владелец выбрал не ту жизнь.
– Раздевайтесь.
В этом кабинете осматривали тела. Чего тут не оставалось, это стыда, когда человек еще чувствует границы своего тела. Границ больше не существовало, и место стыда заняло равнодушие. Это его запах витал в воздухе. Дезинфектор и сладковатый дух гниения – смерть при жизни.
Анна разглядывала свое тело. Оно вобрало в себя все цвета сливы — желтые, красные, зеленые. Но ее настоящий цвет был темно-синий, почти черный, с белесым налетом, как иней. Этот налет стирается пальцем, открывая глубину.
Никого не интересовал истинный цвет. Темный делает тело невидимкой – и это в городе, где все кричат, чтобы заявить о себе. Доктор осторожно расчищал налет, собирая информацию: она из «хорошей семьи», что предполагает деньги, возможности и связи. Все это у нее имелось. Но под налетом жила плоть – теплая, влажная, готовая.
Когда Анна легла на спину, она вошла в углубление, в котором лежали женщин до нее. Следы их присутствия давно выветрились, но осталось то самое углубление, которое принимает тело, когда оно сдается. Она лежала в этой форме, как мягкая субстанция, которой предстояло затвердеть и стать следом.
Он склонился над ней и действовал тщательно, как и все язычники, во все вникал и всему искал объяснения.
А за стеной кто-то говорил по телефону. Слова нельзя было разобрать, но звук проходил сквозь стену – тонкий, как игла. Игла вошла в кабинет, прошла сквозь фикус, сквозь дипломы, сквозь стеклянные пробирки с кусочками других женщин, и уколола Анну прямо в то место, где ее тяжесть еще не стала диагнозом.
Врач молчал. Пальцы его были холодны и точны – пальцы часовщика, который разбирает механизм, чтобы доказать себе, что внутри нет души.
– Вставайте, – произнес он. – Результаты через три дня.
Анна пыталась сообразить, что ей хотел сказать врач. Он не отличался чувствительностью – слишком долго смотрел на чужие раны. Он перестает видеть раны, остается только материал. Вот он наклонился над раковиной, чтобы смыть следы материала.
И тут он закричал.
Сначала Анна не поняла – на кого. В кабинете никого не было, кроме них двоих, значит, на нее.
– Две недели! – кричал он, и голос его был как ржавый инструмент, которым пытаются резать живое. – Вы носите это в себе, как драгоценность. Если это онкология, две недели – это уже приговор.
Он стал писать. и она снова разглядывала этот широкий серый стол, на котором она была маленькой виноградинкой. И она смотрела во все глаза, на месте ли маленький клубочек, содержащий в себе хирургическую нить. И что же? На том месте, где лежал клубочек, было пусто. Причина банальнейшая. Кто-то воспользовался нитью, чтобы заштопать чью-то раны. Мастер штопки держал нитки под рукой.
Врач не смотрел на Анну и тыкали пальцами в клавиатуру компьютера, заполняя карту. Он не терпел душеспасительных разговоров с женщинами, которые приходили в этот кабинет. Он кричал.
Так происходит, когда ты не можешь с чем-то справиться. Например, ешь сливы в гостях. Сока брызгает соком и заливает руки и лицо. Ее едят над раковиной, наклонив голову, чтобы не запачкаться. Или в саду, стоя под деревом. Сливу едят в одиночку.
Он выбрал эту профессию, как выбирают крест – чтобы иметь что нести. Он стал хорошим специалистом и принимал два дня в неделю в дорогой клинике для женщин с достатком. Три дня он проводил приемы в районной поликлинике – здесь, по полисам, где женщины пахли не духами, а потом. Он принимал их тела, но не принимал их присутствия. Ему досталась роль священника, который разучился молиться, но продолжает раздавать причастие, потому что это единственное движение, которое он еще помнит.
И тут случилось странное. То, о чем не пишут в медицинских картах.
Анна не испугалась крика. Она почувствовала нежность. Не к нему. К себе. К этому тяжелому, непонятному, возможно, уже умирающему низу живота. Она запачкалась — соком страха, соком нежности, соком той странной радости, которая приходит, когда уже нечего терять, и внутри нее жило что-то, что требовало ее внимания не криком, а молчанием. И она вдруг поняла, что любит это место. Этот узел. Этот возможный распад. Потому что распад – это тоже превращение. А превращение – это единственное, что с ней происходило всю жизнь.
Он сразу устал – стало видно по тому, как он обмяк в кресле. Это становится видимо сразу, как трещину на лобовом стекле. Он устал от работы, которая давит на нервы. От женского, которое присутствует везде – в страхе, в суетливости, в этой проклятой загадки, которую они все прячут под слоями плоти, а она все равно проступает сквозь их телесность, как жир на бумаге. Возможно, он ненавидел женщин. Это происходило потому, что он их не знал, просто в его окружении не было женщин. Или по другой причине.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



