Живой архив

- -
- 100%
- +
— Нет, это надо сегодня отправить...
— Да он опять не согласовал...
— У кого есть зарядка для телефона?..
— Автомат снова не выдал сдачу...
— Я в обед вообще не успеваю...
Обычный шум. Обычная суета. Обычная жизнь. И мне вдруг стало почти больно от того, как сильно я по ней скучал. Не по блеску. Не по статусу. Не по важности. А по самой возможности быть на этом фоне, среди всех, без особого трагического освещения. Среди обычных людей.
Веронику я увидел ближе к полудню.
Я как раз менял бутыль в кулере возле клиентского отдела, когда из стеклянной двери вышли две девушки с кружками. Одна — темноволосая, оживленная, с быстрой речью и телефоном в руке. Вторая — светлая, тонкая, в светлой блузке, с небрежно собранными волосами.
И на секунду у меня сбилось дыхание. Не потому, что она была точной копией моей дочери. Нет. Жизнь не настолько прямолинейна. Но что-то в ней — в повороте головы, в том, как она морщила лоб, слушая подругу, как поправляла прядь у виска, как слегка сутулилась, когда уставала, — ударило в меня так, что внутри все сжалось.
Моя дочь когда-то так же смотрела в сторону, если ей что-то не нравилось. Так же держала кружку двумя пальцами. Так же делала вид, что не нуждается ни в чьей заботе.
Я настолько резко отвел взгляд, что едва не расплескал воду.
— Осторожнее, — сказала темноволосая и придержала мне дверь.
— Спасибо, — ответил я.
Светлая девушка скользнула по мне коротким вежливым взглядом — просто новый человек, работник хозчасти, ничего больше — и прошла мимо.
Я смотрел ей вслед лишнюю секунду. Потом заставил себя отвернуться.
Просто похожа, сказал я себе. Мало ли на свете похожих лиц. Но дело было не в лице, а в том, что память иногда узнает не человека, а жест. И этого бывает достаточно.
К концу дня я уже знал, что светлую девушку зовут Вероника, а ее подругу — Ася.
Не потому, что специально расспрашивал. Просто в каждом коллективе имена очень быстро начинают летать по воздуху сами собой.
— Вероника, тебя Андрей Михайлович искал.
— Ася, ты идешь обедать?
— Вероника, принтер у тебя опять полосит.
— Ась, захвати мне сахар.
Я старался не обращать особого внимания.
Правда старался.
Но взгляд все равно невольно цеплялся. Не за красоту — хотя она, конечно, была хорошенькой. А за какую-то мучительную узнаваемость, от которой внутри поднималось то, что я давно научился держать в узде: не боль даже, а запоздалую, никому уже не нужную отцовскую нежность. Глупая, опасная вещь. Особенно в чужом месте. Особенно к чужому человеку.
Особенно если этот человек молод, а ты уже давно не молод.
Я понимал это отлично.
И все же, когда в один из следующих дней увидел, что Вероника пытается дотащить от принтера толстую пачку бумаг и папок сразу в двух руках, не удержался.
— Давайте помогу, — сказал я.
Она обернулась немного резко.
— Не надо, я сама.
— Там неудобно нести, — сказал я. — Упадет.
— Не упадет.
И пошла дальше.
Через три шага у нее действительно съехала верхняя папка. Я подхватил ее раньше, чем бумаги разлетелись по полу.
— Вот, — сказал я и протянул.
Она взяла папку, чуть поджав губы.
— Спасибо.
Но прозвучало это не как благодарность, а как вежливая граница. Я это услышал. И отступил. Должен был на этом и остановиться.
Но потом было другое.
Однажды она стояла у автомата и раздраженно нажимала кнопки.
— Опять заело? — спросил я.
— Уже третий раз, — ответила она. — Деньги взял, а батончик не выдал.
— Сейчас открою.
Я открыл сервисную дверцу, поправил зависшую спираль, достал ее батончик и протянул.
— Держите.
— Спасибо, — сказала она.
Потом, чуть помедлив, добавила:
— Не обязательно каждый раз меня спасать.
Я удивился.
— А я вроде не каждый раз.
Она посмотрела прямо, уже без прежней вежливой размытости.
— Просто говорю заранее.
После этого я несколько дней держал дистанцию.
Но чем больше старался не замечать, тем яснее видел то, что отцовская привычка выхватывает сразу: она приходила без шапки в холод, пила слишком много кофе натощак, пару раз кашляла так, будто давно простыла, и вечно таскала тяжелые папки, хотя рядом всегда были люди, которые могли помочь.
Это была не любовь, не влечение и даже не симпатия в обычном смысле. Это было то смешное, горькое, почти унизительное для постороннего наблюдателя чувство, когда тебе хочется сказать чужому ребенку: надень шарф, поешь нормально, не сиди под кондиционером, не носи все одна. Чувство, которому некуда деться.
Однажды утром я увидел ее у кофейного аппарата бледнее обычного.
— Вы бы хоть чаю горячего выпили, а не кофе, — сказал я. — Вид у вас простуженный.
Она вскинула голову.
— Простите?
Я уже понял, что сказал не то и не так, но было поздно.
— Я просто говорю, что можно горло сорвать, если...
— Спасибо, я сама разберусь, что мне пить.
Голос стал холодным. Ровным. Не громким — но таким, после которого становится ясно: еще шаг, и человека придется останавливать уже жестче.
— Разумеется, — сказал я.
И ушел.
А в обед, проходя мимо открытой двери комнаты отдыха, случайно услышал то, чего, наверное, слышать не должен был.
Вероника говорила Асе, раздраженно и вполголоса, но достаточно отчетливо:
— Слушай, этот старикан ко мне клеится.
Я замер. Не нарочно. Просто остановился, как будто меня дернули за плечо.
— Да ну, — отозвалась Ася.
— Ну а как это еще понимать? То «давайте помогу», то «вам бы чаю», то смотрит все время так странно. Мне это вообще не нравится.
Я стоял по ту сторону двери, с пачкой пластиковых стаканчиков в руках, и чувствовал, как лицо медленно заливает тяжелый, густой стыд. Вот оно, значит, как это выглядит со стороны.
И ведь она имела право так подумать.
Молодая девушка на работе не обязана разбираться в чужих душевных провалах. Не обязана понимать, на кого она похожа, что именно во мне дрогнуло, какую память подняло. Для нее все было проще: взрослый мужчина проявляет к ней непрошеное внимание.
И, если честно, мир слишком часто дает женщинам причины настораживаться, чтобы осуждать ее за это.
— Я сегодня ему прямо покажу, чтобы не подходил, — сказала Вероника.
— Подожди, — уже серьезнее ответила Ася. — По-моему, ты не так это видишь.
— А как?
Наступила короткая пауза. Потом Ася сказала тише:
— Он не клеится. Он смотрит на тебя не как мужики смотрят, когда клеятся. Не знаю, как объяснить... Как будто ты ему кого-то напоминаешь. Или как отец смотрит.
Вероника фыркнула.
— Да ну тебя.
— Нет, правда. Разве ты не видишь? Он даже рядом с тобой неловкий какой-то, будто сам пугается. Если бы он к тебе подкатывал, это было бы совсем по-другому.
Я стоял неподвижно.
Стыд никуда не делся, но к нему примешалось другое — странная благодарность к этой девчонке, которая увидела то, что я сам не сумел вовремя скрыть и объяснить.
Ася продолжила, уже совсем спокойно:
— Честно? Я бы не отказалась, чтобы кто-нибудь так же по-отцовски обо мне заботился. Чтобы заметил, что я голодная, злая и третий день живу на кофе. А то всем вообще плевать.
Несколько секунд было тихо.
Потом Вероника сказала уже не так уверенно:
— Может быть. Но мне все равно неприятно.
— Ну так и держи дистанцию, — ответила Ася. — Только не делай из него маньяка, если он просто... не знаю... добрый какой-то. Или несчастливый.
Я пошел дальше, не дожидаясь продолжения. Пластиковые стаканчики в руках вдруг стали очень неудобными.
После этого я решил для себя твердо: все. Никаких лишних слов. Никакой опеки. Никаких советов, даже если она придет без пальто в ноябре и будет кашлять на весь этаж. В банке я работник хозчасти, а не отец ничьим детям, и тем более не этой девушке, которая и без того уже неправильно меня поняла.
Это было разумно. И это было мучительно. Потому что сердце редко слушается формулировок, которые так легко принимает ум.
На следующий день Вероника вела себя подчеркнуто сдержанно. Не грубо. Не демонстративно, но достаточно ясно.
Если я подходил к кулеру, возле которого стояла она, она чуть отворачивалась. Если мне приходилось что-то поправлять у автомата рядом с ее столом, она сразу углублялась в монитор. Если мы случайно сталкивались в коридоре, она коротко кивала и проходила мимо.
Я не навязывался. Да и не имел права.
Только один раз она сама неожиданно остановилась, когда я нес коробку бумаги мимо их отдела.
— Извините, — сказала она негромко.
Я посмотрел на нее.
— За что?
Она повела плечом.
— Может, я... слишком резко тогда.
Я понял, что это максимум, на который она сейчас способна, и ответил так же спокойно:
— Ничего страшного. Вы правильно сделали, что обозначили границы.
Она явно не ожидала такого ответа.
— Я не хотела вас обидеть.
— А я не хотел вас ставить в неудобное положение, — сказал я. — Значит, оба будем внимательнее.
На мгновение мне показалось, что она сейчас улыбнется. Но нет. Только кивнула.
— Хорошо.
И ушла. С тех пор в ее взгляде стало меньше настороженной резкости, но отгороженность осталась.
Она уже не смотрела на меня как на угрозу — скорее как на человека, с которым нужно держать правильную, безопасную дистанцию. Вежливо. Холодновато. Без лишней близости.
И, наверное, это было справедливо. Не все чувства, даже самые чистые, должны быть приняты другой стороной с благодарностью. Иногда они просто слишком личные, слишком неуместные, слишком нагруженные чужим прошлым.
А чужие молодые девочки не обязаны становиться вместилищем твоей утраченной отцовской нежности только потому, что похожи на того, кого у тебя отняла жизнь. Это я тоже должен был понять. И все-таки, когда через пару дней я проходил мимо их комнаты и услышал, как Ася ворчит:
— Вероника, надень ты уже хоть что-нибудь на шею, продует опять, — а та в ответ устало бросает:
— Отстань, мамочка, — я невольно усмехнулся.
Потому что, кажется, мир все же нашел способ позаботиться о ней без моего участия. И, может быть, именно так было лучше.
В тот вечер я возвращался домой с тяжелой, но ясной головой. Первый день, когда я вошел в банк, дал мне чувство, что я снова среди обычных людей. А следующие дни напомнили и о другом: вернуться в обычную жизнь — не значит получить право забыть о собственных ранах.
Иногда они говорят из тебя раньше, чем ты успеваешь их остановить. Иногда под видом заботы наружу выходит тоска. А иногда даже добро, если оно не на месте, становится для другого человека тяжестью. Но, наверное, взросление — в любом возрасте — и состоит в том, чтобы это можно было вовремя понять и отступить.
Не обижаясь.
Не требуя понимания. Не превращая свою боль в чужую обязанность.
Я шел по улице и думал, что, может быть, именно это и есть настоящее возвращение к жизни среди обычных людей: не только снова быть полезным, но и снова учиться границам.
Даже если сердце упрямо не хочет с ними соглашаться.
После того разговора в комнате отдыха между нами установилось что-то вроде осторожного перемирия. Не дружба. Даже не симпатия. Просто выверенная вежливость двух людей, которые однажды неловко столкнулись и теперь стараются больше не задевать друг друга.
Я держал дистанцию. Вероника — тоже.
Если нужно было поменять воду в кулере у их отдела, я менял и уходил. Если зависал автомат, говорил только по делу. Если она проходила мимо, я ограничивался коротким кивком. Так было проще. Правильнее. Безопаснее для нее и, если честно, для меня тоже.
Но жизнь, как обычно, не очень интересуется нашими аккуратными внутренними решениями. Она все равно подсовывает людям моменты, в которых становится видно чуть больше, чем хотелось бы.
Первое, что Вероника, кажется, заметила по-настоящему, была моя нога. Не хромота даже — я к тому времени уже почти не хромал, — а усталость, которая проявлялась к вечеру. Когда я думал, что никто не смотрит, я иногда на секунду задерживался у стены, разгружая спину, или переносил вес с одной ноги на другую слишком осторожно для здорового человека.
Однажды я как раз тащил на четвертый этаж две упаковки бумаги, когда лифт снова застрял между этажами. Пришлось идти по лестнице. Наверх я поднялся, конечно, но у последнего пролета дыхание уже сбилось, а в колене неприятно прострелило.
Я поставил коробки у стены, выпрямился не сразу. И только тогда заметил, что стеклянная дверь в отдел приоткрыта, а за ней стоит Вероника.
Она смотрела на меня не так, как прежде. Не с раздражением. Не с холодной настороженностью. Скорее с неожиданным вниманием, в котором впервые мелькнул вопрос.
Я сделал вид, что ничего не произошло, поднял коробки и внес их внутрь.
— Куда поставить? — спросил я ровно.
Она будто опомнилась.
— А... сюда. Возле шкафа.
Я поставил бумагу.
— Еще что-нибудь нужно?
— Нет.
Я уже развернулся к двери, когда она вдруг сказала:
— У вас колено болит?
Я остановился. Вопрос был простой, почти бытовой. Но в нем не было ни насмешки, ни любопытства ради любопытства. Только осторожность.
— Иногда, — ответил я.
— Извините, если не мое дело.
— Но ничего страшного, — сказал я, но без резкости.
И ушел.
Это был первый раз, когда в ее голосе не было защиты. Только неловкость. И мне почему-то запомнилось именно это.
Потом был другой день.
Я пришел раньше обычного, потому что с утра ждала разгрузка, и еще у входа увидел, как охранник — тот самый, немногословный — помогает мне придержать тяжелую створку.
— Осторожно, Глеб Валентинович, — сказал он. — Не дергайте резко, спина потом опять схватит.
Я усмехнулся:
— Не схватит.
— Это вы так каждый раз говорите.
Мы вошли внутрь, и я не заметил, что в холле уже стоит Вероника с телефоном в руках. Она, видимо, пришла рано и услышала конец фразы.
Я понял это позже, когда днем она неожиданно спросила у Аси:
— А он давно здесь работает?
— Кто? — не поняла Ася.
— Ну... Глеб Валентинович.
Я был в соседнем коридоре, возился с кофейным аппаратом и слышал их голоса вполуха.
— Недавно, — ответила Ася. — А что?
— Ничего.
— Ты чего?
— Да ничего, говорю.
Но в этом «ничего» уже было то самое беспокойное человеческое любопытство, которое появляется, когда твоя готовая схема вдруг перестает сходиться. Для «старик ко мне клеится» во всей этой картине было слишком много лишнего: больное колено, усталость, отношение охранника, общая какая-то несуетная сдержанность, совсем не похожая на ухаживание.
Настоящий сдвиг произошел, кажется, из-за Андрея Михайловича. Он не был болтуном, но иногда говорил лишнее просто потому, что думал вслух и не считал нужным что-то скрывать.
В тот день у них в отделе опять заело принтер. Я менял картридж, Андрей Михайлович стоял рядом и ворчал:
— Что ж у вас тут все сыплется одновременно...
Потом взглянул на меня:
— Глеб Валентинович, вы только не таскайте сегодня много сами, ладно? После вчерашней разгрузки и так еле разогнулись.
Я коротко ответил:
— Разогнулся же.
— Это потому, что упрямый, — фыркнул он. — Другой бы после такого восстановления себя берег, а вы все как будто кому-то что-то доказываете.
Я почувствовал, как за спиной повисла тишина. Вероника стояла у стола в двух шагах от нас. Андрей Михайлович, кажется, только тогда понял, что сказал больше, чем следовало, и махнул рукой:
— Ладно, работайте.
Но слова уже были сказаны. «После такого восстановления». Я не обернулся на Веронику, хотя физически чувствовал ее взгляд. Когда мы вышли в коридор, Андрей Михайлович раздраженно пробормотал:
— Язык мой — враг мой.
— Ничего, — ответил я.
Но внутри появилось неприятное предчувствие. Не потому, что я так уж хотел хранить тайну. Просто не любил, когда моя история начинала жить отдельно от меня — в чужих намеках, недоговоренностях, половине фраз. И все же именно с этого, наверное, для Вероники начался путь к правде. Не с признания. С трещины в прежнем впечатлении.
Через пару дней она впервые обратилась ко мне сама. Не за помощью. Не с извинением. Просто по делу.
Я проверял кофейный аппарат в переговорной, когда она заглянула в дверь.
— Извините... у вас пластыря случайно нет?
Я поднял голову.
— Пластыря?
Она чуть смутилась.
— Да. Бумага порезала палец. В аптечке у нас почему-то ничего нет.
Я молча открыл ящик с расходниками. Пластырь там действительно лежал — вместе с парой упаковок таблеток от головы, которые я носил для себя и протянул ей.
Она взяла, потом заметила лекарства.
— Вы всегда носите с собой аптечку?
— Возраст, — сказал я сухо.
Она вдруг слабо улыбнулась.
— А я думала, вы скажете что-нибудь более загадочное.
— Не умею.
Это была почти шутка. Совсем короткая, почти мертвая. Но она на секунду изменила воздух между нами.
Вероника заклеила палец, помедлила и все-таки спросила:
— А что Андрей Михайлович имел в виду... тогда?
Я посмотрел на нее. Она явно сама пожалела, что спросила так прямо, но отступать было поздно.
— Ничего, что касалось бы вас, — ответил я.
Она опустила глаза.
— Я не из любопытства.
— А из чего?
Подумав, она честно сказала:
— Мне кажется, я сначала вас неправильно поняла.
В этой фразе не было красивого покаяния. Только осторожный шаг навстречу. Я мог бы снять напряжение, сказать что-нибудь простое, незначительное. Но почему-то не захотел уходить в легкость.
— Неправильно понять вы имели полное право, — сказал я. — Я и сам вел себя не очень умно.
— Но все-таки? — спросила она тихо.
Я немного помолчал.
— Была травма, — сказал наконец. — Долгое восстановление. Сейчас уже лучше.
— Серьезная?
— Достаточно.
Она кивнула. Не лезла дальше. И за это я был ей благодарен. Но, как выяснилось, на этом ее интерес не закончился.
Истории в любом коллективе редко лежат на поверхности. Обычно они оседают по углам — у охраны, в курилке, в бухгалтерии, в разговорах тех, кто давно работает вместе.
Вероника не расспрашивала всех подряд, это было не в ее характере. Но кое-что до нее все равно начало доходить.
От охранника она, видимо, узнала, что поначалу я ходил с тростью. От Аси — что живу не «где-то рядом», а в центре временного проживания. От бухгалтерши с первого этажа — что мне долго восстанавливали документы. От Андрея Михайловича — что в хозяйственный магазин меня когда-то устроили почти с нуля, потому что после больницы я вообще не был уверен, смогу ли нормально работать.
Все это складывалось не в полную картину, но уже не позволяло смотреть на меня по-прежнему. А потом случилось то, что, наверное, стало для Вероники самым понятным ключом.
Она увидела мою фотографию.
Не какую-то драматическую. Не из больницы. Обычную старую фотографию, которую я по глупости до сих пор носил в бумажнике за прозрачным кармашком. Дочь в школьном платье, смеющаяся, чуть щурящаяся на солнце.
В тот день я, видимо, слишком неловко вытащил бумажник, когда рассчитывался в автомате за воду, и фотография съехала наружу. Я этого не заметил.
— Это ваша дочь? — спросил вдруг Вероникин голос.
Я поднял голову. Она стояла рядом, а в ее руке был мой снимок.
У меня внутри все сжалось так быстро, что первое мгновение я вообще ничего не смог ответить.
— Да, — сказал наконец.
Вероника посмотрела на фотографию, потом на меня. И я увидел по ее лицу, что она все поняла. Не всю историю. Не факты. Не подробности. Но главное.
Почему я так смотрел. Почему отводил глаза слишком поздно. Почему рядом с ней становился неловким и чужим самому себе.
Она осторожно вернула фотографию.
— Простите, — сказала очень тихо.
На этот раз в ее «простите» уже не было прежней формальной вежливости. Только настоящее человеческое смущение. Я убрал снимок обратно.
— Не за что.
Но она покачала головой.
— Есть за что.
И ушла.
После этого перемены стали заметны не сразу, а именно постепенно — как и должно быть с настоящим изменением взгляда. Она не бросилась ко мне с теплом. Не стала вдруг доверительной.
Не попыталась выспросить подробности. Просто ушла настороженная колючесть.
Если раньше она, увидев меня, внутренне собиралась, как будто заранее готовилась отражать что-то нежелательное, то теперь в ней появилось другое — бережность. Осторожная, еще неумелая, даже немного виноватая.
Однажды она сама придержала мне дверь, когда я катил тележку с бутылями. В другой раз сказала:
— Давайте я хотя бы часть возьму.
Я ответил:
— Не надо.
Она упрямо взяла упаковку стаканчиков и понесла рядом. Это было смешно и трогательно: помощь почти символическая, но предложенная от чистого сердца.
Еще через несколько дней она принесла мне из кофейной зоны бумажный стаканчик.
— Здесь нормальный чай, не из автомата, — сказала она. — Мы заваривали в отделе. Если хотите.
Я взял стаканчик.
— Спасибо.
Она помедлила.
— Это не потому, что я жалею вас.
— Слава богу, — сказал я.
Она вдруг засмеялась. Коротко, тихо, с явным облегчением.
— А то я уже испугалась, что опять скажу что-нибудь не то.
— Это наша общая специальность, — ответил я.
С этого дня между нами появилась возможность говорить чуть свободнее.
Не много.
Не обо всем. И без того постоянного напряжения, которое раньше стояло между каждой фразой.
Однажды вечером, когда большинство уже разошлось, я менял воду у кулера на третьем этаже. Вероника задержалась допоздна и вышла в пустой коридор с папкой в руках.
— Можно спросить? — сказала она.
— Конечно.
Она оперлась плечом о стену и некоторое время молчала, будто подбирая слова.
— Вы поэтому ко мне так относились?
Я выпрямился.
— Как именно?
— Ну... как будто я маленькая. Как будто меня надо то накормить, то укутать, то отобрать тяжелую папку.
Я невольно усмехнулся.
— Когда вы так формулируете, звучит и правда сомнительно.
Она тоже чуть улыбнулась, но тут же снова посерьезнела.
— Это из-за того, что я похожа на нее?
Врать не имело смысла.
— Отчасти.
— Вы давно ее не видели?
Вот тут я замолчал уже надолго. Потому что в этом вопросе было слишком много слоев. Не видел — да. Давно — да. Но дело было не только в расстоянии и времени.
— Давно, — сказал я наконец.
Она кивнула, не пытаясь вытащить больше. Потом тихо произнесла:
— Я тогда правда подумала про вас плохо.
— Знаю.
— И вы, наверное, имели право обидеться.
— Не имел, — сказал я. — Молодые женщины слишком часто сталкиваются с тем, что внимание оказывается не тем, чем кажется на словах. Так что осторожность — это не вина.
Она посмотрела на меня как-то по-новому. Уже не снизу вверх, как на старшего. И не в сторону, как на неловкого чужого человека — а прямо, с уважением, которого раньше не было.
— И все равно, — сказала она, — мне стыдно.
Я чуть пожал плечами.
— Переживете.
Она усмехнулась.
— Вы всегда так утешаете?
— Только тех, кто мне не безразличен.
Фраза вырвалась сама собой, и я сразу понял, насколько она двусмысленна. Но на этот раз Вероника не напряглась.
Потому что теперь уже знала контекст.
— Я поняла, — сказала она мягко.
И впервые в ее голосе не было ни защиты, ни неловкости. Только спокойствие.
После этого она начала смотреть на меня иначе не в одном каком-то ярком эпизоде, а в мелочах.
Если я приходил с утра бледнее обычного, спрашивала:
— Сегодня нога?
Или:
— Спина?
Если задерживалась у автомата, могла взять мне бутылку воды и молча поставить рядом. А если я слишком долго возился с тяжелой коробкой, уже не отбивалась резко от помощи, а звала кого-нибудь из ребят:
— Помогите Глебу Валентиновичу, там неудобно одному.
Она не превращалась в заботливую дочь, и это было хорошо. Между нами, не возникало поддельной близости. Просто в ее отношении появилось то редкое, взрослое качество, которое стоит дороже симпатии: понимание чужой боли без любопытства и без попытки присвоить ее себе.
Ася, конечно, заметила перемены первой.
— Ну что, — сказала она однажды Веронике так, чтобы я не слышал, но я все равно услышал, — я же говорила: не клеится он к тебе.
Вероника ответила почти шепотом:
— Да знаю я уже.
— И?
— И мне теперь ужасно неловко.
— Это хорошо, — бодро сказала Ася. — Значит, человек в тебе еще не умер.
Я едва не рассмеялся прямо у кофейного аппарата.



