- -
- 100%
- +
Арабелла покоилась в глубоком кресле у окна, поджав под себя ноги и укрыв колени пледом, коий я собственноручно связала для неё три зимы назад, когда стужа была особенно лютой. Плед был серым, с узором из мелких кос, кои я вывязывала долгими вечерами у кухонного очага, внимая вою ветра в трубе, оплакивающему нечто, недоступное моему разумению. Я создавала его, дабы она не ведала озноба, дабы в мире обреталось нечто тёплое и мягкое, способное согреть её, когда меня более не будет рядом. Я часто размышляла о сём: о том, что однажды я отойду в вечность, а сей покров останется, и она будет кутаться в него, воскрешая меня в памяти. Я не ведала тогда, что детей у неё не пребудет — или пребудут, но не такие, как я мнила в своём уповании, — и что плед сей обратится в пепел вместе с домом, или истлеет в болотной жиже, как истлевают все тщетные вещи, кои мы оставляем после себя.
В дланях она сжимала книгу — «Сад утраченных теней», роман, присланный миссис Блэквуд из Мортона с запиской, перевязанной шёлковой лентой. Я помнила, как Арабелла тогда поморщилась, точно ей предложили несвежие яства, и отринула книгу на столик у двери, где та почивала три дня под слоем пыли. Я тогда помыслила: «И благостно, нечего отравлять разум глупостями, покуда есть Писание и труды философов». Но после, очевидно, любопытство возобладало.
Вот уже третью седмицу она не расставалась с сим романом, и я не ведала, радоваться тому или скорбеть. Ум её был живым, острым, требовавшим пищи, как огонь требует дров. Но я помнила сказания о рыцарях Круглого стола и истории о святых, кои она читала в отрочестве -там мир был ясен, любовь вознаграждалась, а страдание было облачено в смысл. В романах же миссис Блэквуд всё было иначе: там люди изнывали без причины, алкали любви тех, кто был им чужд, и угасали в финале, не оставив после себя ничего, кроме слез.
Ныне Арабелла предавалась чтению с какой-то особенной, почти болезненной сосредоточенностью. Персты её, тонкие и прозрачные, как у всех Грейвудов, сжимали корешок столь неистово, что побелели костяшки; мне мнилось, сожми она их ещё крепче — и переломит книгу пополам, точно сухую ветвь. Она склонилась над страницей так низко, что иссиня-чёрные пряди волос пали на щёки, сокрыв лик, и я зрела лишь её чело -белое, гладкое, лишённое морщин, коих в девятнадцать лет и не обретается. И всё же мне чудилось, что на этом лбу уже проступает некая тень — та самая горькая борозда, что прорезала лицо её матери в последние дни её земного срока.
На столике, подле остывшего настоя, покоилась тарелка с надкушенным хлебом — я не обманулась, она не съела и половины, -и вазочка с мёдом, коего она и не коснулась. Свечи в серебряном подсвечнике угасали, воск стекал по их бокам неровными каплями, застывшими, точно слёзы. В воздухе властвовал дух старых книг — тот особенный, сладостно-горький аромат пожелтевших страниц и кожаных переплётов, что неизменно сопутствовал Арабелле. К нему примешивался запах сушёных роз, почивавших в хрустале на туалетном столике. То были останки букета, принесённого мистером Хоторном минувшей весной; Арабелла, к моему изумлению, не отринула их, а высушила, сохранив в своём затворничестве. Я не ведала, что сие знаменовало: быть может, пустоту, а быть может — то, что в её отчуждённости таилось место для некой странной, непостижимой мне нежности.
— Дитя моё, -произнесла я, водружая поднос на комод и приближаясь к ней. Голос мой звучал ровно, хотя внутри всё сжалось от неясного, свинцового предчувствия. — Ты вновь не причастилась чая. Он остыл час назад, а может, и более. Я сотворю свежий, едва спущусь в поварню. И хлеб твой не тронут. Тебе надлежит вкушать пищу, Арабелла. Ты и так худа, точно тростинка, а осенью востребуются силы. Ты ведь ведаешь, зимы в наших пределах долгие. Коли не наберёшься крепости ныне, к весне станешь изнывать в лихорадке, как в тот год, когда тебе минуло десять, и я три ночи не отходила от твоего изголовья, отирая тебя влажной ветошью и творя молитвы, кои, верно, не достигали небес, ибо были слишком немощны и полны испуга.
Ответа не последовало. Арабелла даже не вознесла чела — лишь персты судорожно дрогнули на странице. Я приметила, как взор замер на единой строчке. Очи, прежде столь стремительно и алчно бегавшие по бумаге, впивавшиеся в каждое слово с хищной страстью -ныне пребывали недвижны. Мнилось, воспитанница не созерцала текст, а вглядывалась в самую глубь, тщась различить сокрытое меж строк. Нечто, оставленное автором недосказанным, или, быть может, начертанное не им, а кем-то иным — невидимым и всезнающим.
В комнате сделалось так тихо, что слышно было, как оплывает воск в подсвечнике — с едва уловимым шипением. Тишина эта была недоброй. Она не сулила покоя, а выжидала, точно зверь перед прыжком. В этом безмолвии, разлившемся по покоям Грейвуд-Холла, я физически ощутила: Арабелла замерла, обратившись в единый слух.
Её суть более не принадлежала этой комнате, креслу или роману. Госпожа пребывала там, за окном, во власти марева, коий упорно не желал рассеиваться.
— Арабелла, — позвала я громче, касаясь её плеча. Рука моя предательски дрожала. Воспитанница приметила это мгновенно — она всегда подмечала малейший сбой в моем дыхании, даже если хранила маску безразличия. — Что с тобой, дитя? Ты бледнее обычного. Уж не дурно ли тебе? Быть может, вернулись те приступы боли, что терзали тебя в минувшем году, когда лекарь из Мортона пенял на застойный воздух и твоё нежелание покидать сии стены?
Она вздрогнула, точно путник, внезапно возвращённый из запредельных странствий. Вскинула голову, и я узрела её лик — отмеченный той прозрачной белизной, коя была родовым клеймом Грейвудов. На скулах горел лихорадочный румянец, не предвещавший блага. Очи -огромные, бездонные, уходящие в самую толщу земли, где почивают древние корни и дышит первобытная тьма, — были распахнуты широко. В их глубине застыло выражение, коего я не могла дешифровать. Не страх и не радость. Нечто иное, от чего у меня похолодело в груди. «Господи, -промелькнуло в помыслах, — неужели она зрит то же, что видела её мать в предсмертные часы? Неужели тлен, сжёгший родительницу изнутри, передался и дочери?»
— Агнес, -произнесла она, и голос её был глух, точно доносился из-под толщи воды, из того самого колодца, в коий я страшилась заглядывать. — Ты не слышала?
— Что я должна была услышать? — вопросила я, хотя в тот же миг истина открылась мне.
Слух мой, за сорок лет привыкший различать каждый вздох дома, уже уловил то, что прервало её чтение. То, что обратило тишину в ожидание.
За окном раздался звук.
Звук был резким, металлическим, пронзительным — из тех, что принуждают зажать уши, хотя в них нет прямой угрозы. То был скрежет точильного камня о сталь. Кто-то во дворе правил косу или нож, сдирая ржавчину и грязь, накопленные неделями безделья. Грубый, чужеродный шум не имел ничего общего с привычным утренним гулом Грейвуд-Холла: мерным стуком дровосека, к которому дом привык, как старик к утренней ломоте в суставах, или скрипом колодезного журавля, убаюкивающим, точно колыбельная. Этот звук был иным. Слишком настойчивым, слишком… живым. Он ворвался в симфонию Грейвуда фальшивым аккордом, предвещая, что скоро вся музыка пойдёт прахом.
Арабелла уже была на ногах. Я не приметила, как она отринула плед и пересекла чертог. Она двигалась с той порывистой лёгкостью, что всегда устрашала меня -точно не шла, а скользила над половицами, сотканая из того же марева, что клубилось за окнами. Она замерла у проема, рывком отдернув тяжелую портьеру. Свет, хлынувший в комнату, был столь неожиданным после полумрака, что я невольно зажмурилась. А когда разомкнула веки -увидела её спину: прямую, напряжённую, какой она не бывала даже в часы скорби по матери.
Хозяйка стояла, вцепившись перстами в дубовую раму, и взирала вниз, туда, где в тумане совершался труд. Я видела её профиль — бледный, заострённый, с тёмной прядью, павшей на щеку. Губы были плотно сжаты, а в глазах полыхало нечто, чему я не находила имени. Не любопытство и не страх. Жадность. Та самая хищная жадность, с какой она поглощала свои фолианты, желая вобрать в себя все смыслы и тайны разом.
— Агнес, -произнесла она, не оборачиваясь. Голос её был тихим, почти шепотом, но от этого шепота у меня замерло сердце.- Кто это? — вопросила она.
— Новый конюх, -отозвалась я, тщась придать голосу будничность, точно появление сего странника из ночного марева было делом обыденным. — Мистер Грейвуд доставил его вчера. Из Мортона, должно быть, или из иных пределов. Положил ему в подмогу старому Джону -конюшни запущены, а у Джона ныне и руки не те, и взор затуманился. Хозяин рассудил, что помощник востребуется.
— Конюх, -повторила она, и в слове этом просквозило некое иное, чуждое звучание, точно она пробовала его на вкус, примеряла к себе, силясь постичь сокрытый в нем смысл. — Он… трудился у нас прежде?
— Нет, -отрезала я. — Явила его полночь. Мистер Грейвуд определил ему ложе в конюшне, покуда тот не докажет свою годность. Старый Джон, разумеется, ворчит — он неизменно ропщет, стоит миропорядку пошатнуться. Ты ведь ведаешь его нрав. Он негодовал, когда я переместила утварь на кухне, и когда отец твой велел подстричь липы, и когда прибыли кони из Лондона. Поворчит и смирится. Все смиряются.
Арабелла хранила обет молчания. Она взирала вниз, и я приметила, как персты её, покоившиеся на подоконнике, бьёт мелкая, едва различимая дрожь — ту мог уловить лишь мой взор, коий годами изучал каждый её жест и каждый вздох. Я приблизилась, застыла подле неё и тоже обратила взор к окну.
Он был там. Внизу, во дворе, коий туман нехотя освобождал из своих объятий, оставляя на камнях мокрые, мерцающие разводы, подобные следу исполинской, утомлённой улитки. Он замер у коновязи, на извечном месте старого Джона, и в движениях его сквозило нечто, принудившее меня оцепенеть. Он трудился безмолвно, сосредоточенно, с той пугающей, хищной плавностью, коя не вязалась с его измождённым ликом и тем рубищем, что всё ещё цеплялось за его плоть. Грязь, мнилось, въелась в его кожу столь глубоко, что её не под силу было избыть и ледяной водой из бадьи. Он не суетился, подобно Джону, коий вечно кряхтел и ронял инструмент, проклиная немощь. Только делал дело. И делал его так, точно руки его обладали собственной памятью, не нуждаясь в подсказках ни от разума, ни от глаз.
— О н не похож на конюха, -произнесла Арабелла. В голосе её просквозило нечто, чего я не чаяла услышать. Не пренебрежение и не удивление — иное. То, чему она сама, вероятно, не дерзала дать имя.
— Все конюхи походят на конюхов, — отрезала я, хотя сознавала лживость своих слов. Джон походил на конюха, ибо само естество его, руки и походка, вопияли о призвании. Этот же странник… он мнился тем, кто прежде был облечён иной сутью, а ныне, утратив всё, лишь лицедействует в роли слуги. Но я не могла исповедаться в сём Арабелле. Не могла изречь, что он исторгнут болотами, что от него веет дёгтем и сырым торфом, а в очах его застыло нечто, принуждающее креститься и отводить взор. Не могла сказать, что Ричард взирал на него так, точно воскрешал в памяти забытое, но не избытое до конца.
— Вчера бушевал шторм, — Арабелла не вопрошала, она утверждала, точно поверяя истину, коей уже была причастна. — В такое ненастье из Мортона не ездят. Тракты размыты, марево таково, что в трех шагах сокрыт мир. Кто дерзнёт наниматься в конюхи в подобную полночь?
— Быть может, он прибыл ранее, — слова застревали в моем горле, делаясь тяжкими и неповоротливыми, как камни. — Быть может, выжидал в веси, покуда стихия не утихнет. А может, мистер Грейвуд доставил его из самого Лондона. Ты ведь ведаешь: в столице алчущие крова не смотрят на небо. Когда голод терзает чрево, ты идешь в любую погоду.
Она обратилась ко мне, и я узрела её лик совсем близко — бледный, натянутый, с тем лихорадочным румянцем, коий не желал угасать. В её очах — огромных, бездонных — застыло то, чего я прежде не лицезрела. Не страх и не любопытство. Ожидание. Такое же, с каким Ричард взирал на порог, прежде чем отринуть засов. Такое же, какое, верно, блуждало во взоре её матери, когда за час до родов она созерцала мглу за окном. Помню, я вопросила её тогда: «Что ты видишь, госпожа?». А она отозвалась: «Смерть. И жизнь. И нечто иное. Нечто, чему нет названия.
— Агнес, -произнесла она, и голос её был тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте слышалось нечто, от чего у меня сжалось сердце. — Ты веришь в то, что люди приходят в нашу юдоль не случайно? Что есть некто, направляющий их стопы? Что каждый стук в дверь — не просто звук, а знамение?
— Я верю, что Господь ведёт нас, — отозвалась я, чувствуя, как сухость во рту мешает глаголать, как слова делаются чужими. — Верю, что у всего обретается причина и свой срок. Время рождаться и время отходить в вечность. Время насаждать и время искоренять посаженное. Время молчать и время подавать голос.
— А время любить? -вопросила она, и в вопросе сем было нечто, от чего у меня перехватило дыхание. — Время любить и время исполняться ненависти. Время брани и время миру. Всему свой час, Агнес. Всему свой час.
Она вновь обратилась к окну. Внизу, во дворе, Дамиан завершил труд и ныне вскидывал на плечо тяжкое седло, кое старый Джон неизменно таскал с натугой, проклиная Грейвудов и их исполинских коней. Он совершил сие единым движением -легко, свободно, точно седло весило не более пуховой подушки. Я приметила, как напряглись мышцы на его спине под мокрой ветошью рубахи, как они перекатились под кожей, точно живые узлы, как расправились плечи, когда он выпрямился во весь свой пугающий рост. Я приметила, как персты Арабеллы, лежавшие на подоконнике, сжались столь яростно, что побелели костяшки. Я приметила, как она пресекла своё дыхание.
— Иди, Агнес, — бросила она, не оборачиваясь. — Я снизойду позже. Мне надлежит… мне надлежит завершить главу.
Я сомкнула книгу и долгие минуты пребывала в оцепенении, взирая сквозь стекло на марево, что упорно не желало рассеиваться.
«Время любить», — пульсировало в моем сознании. -«Время любить».
И я взывала к небесам лишь об одном — дабы эта страсть не обернулась для всех нас временем умирать.
Я приняла поднос с остывшим настоем. Замерла на мгновение, созерцая её спину — прямую, напряжённую, ставшую мне внезапно чужой. Алкала изречь нечто веское, нечто, способное преградить ей путь, защитить, уберечь от грядущего. Но глаголы не шли. Лишь единственное речение, древнее, как само мироздание, всплыло в чертогах памяти -слова Писания, некогда мнившиеся мне лишь поэтическим маревом. Ныне же они жгли уста, точно раскалённое железо.
— Время любить, -прошептала я, покидая покои. — Время любить и время умирать.
Она не отозвалась. Быть может, не вняла. Быть может, вняла, но предпочла обет молчания. А быть может, знала сокровенное, недоступное мне: что час исхода уже настал, что он замер на пороге и ждал соизволения войти, подобно тому страннику минувшей ночью.
Я снизошла вниз. Оставила поднос на кухонном столе. Опустилась на скамью у очага, взирая на пламя, кое уже угасало, обращаясь в сонм багровых, пульсирующих углей. Я созерцала их тление и помышляла о том, что в чертогах наверху Арабелла сомкнула светский роман, отринула его и возложила длани на иное — тяжкое, в тёмном кожаном переплёте, с медными застёжками, кои лязгнули, точно засовы темницы. Она раскрыла фолиант на той самой странице, где начертано о сроках. Она вбирала текст, и уста её беззвучно шевелились, вторя словам, кои я ведала наизусть, но коих никогда не постигала до последнего предела.
Всему свой час, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать; время насаждать и время искоренять посаженное; время убивать и время врачевать; время разрушать и время строить; время плакать и время смеяться; время сетовать и время ликовать; время разбрасывать камни и время собирать камни; время обнимать и время уклоняться от объятий; время искать и время терять; время сберегать и время расточать; время раздирать и время сшивать; время молчать и время глаголать; время любить и время ненавидеть; время брани и время миру.
Арабелла сомкнула фолиант, опустила его на колени и замерла, вперив взор в окно. Марево за стеклом не рассеивалось; оно стояло плотной белой стеной, скрывая мир, но воспитанница ведала — он там. Он совершал свой труд во дворе. Он явился. И ныне ничто не подлежало изменению.
Я же сидела в поварне, созерцая угасающее пламя, и помышляла о том, что некогда, в невозвратную пору, я тоже была юна. Я тоже томилась ожиданием чего-то, что должно было перевернуть мироздание. Я ждала, но сие не свершилось. Или свершилось, но миновало меня. Или же я не дешифровала знамение, ибо оно не походило на книжные сказания. Ныне я застыла здесь, старая, изнурённая, с дланями, кои помнят изгиб каждой ложки и скол каждой чаши в этом доме. Я осознавала: время, ворвавшееся ныне под наши своды, было не моим. Оно принадлежало ей. Арабелле. И я была лишена власти остановить его бег.
Глава 3
Взгляды
В тот день, когда Дамиан впервые воззрел на Арабеллу так, как не подобает слуге взирать на госпожу, я замерла у кухонного окна. Я ощущала физически: время ломается. Не замирает — ломается, точно сухая ветвь, кою перегибают чрез колено; я слышала сей костяной треск, предвещающий, что былое не возвратится. Минуты тянулись, точно густая патока в урожайные годы -они цеплялись друг за друга, спотыкались, падали, и в каждом их движении сквозило нечто предсмертное. То было спокойствие затравленного зайца, коий уже не ищет спасения, ибо осознал неизбежность финала.
Арабелла отринула книгу. Тяжёлый удар фолианта о подушки, обитые выцветшим штофом, долетел до кухни коротким выстрелом. То был первый удар молота, возводящего эшафот. Я вцепилась в подоконник столь яростно, что побелели костяшки, и ждала. Я ведала: это свершится. Знала с той секунды, когда Дамиан осквернил порог своим присутствием, когда Ричард признал в нём Рок, когда туман сделался столь плотным, что мы начали в нем тонуть -медленно и неотвратимо.
Шаги на лестнице — быстрые, сбивчивые, почти бегущие — прорезали тишину залов. Арабелла никогда не ведала спешки; она неизменно плыла над половицами, как все Грейвуды, кои веками учились не тревожить прах предков. Ныне же она бежала. Я дешифровала звук её стоп — босых, я поняла это по мягкому, влажному шлепку голой пятки о старый дуб. Она летела через ступени, пропуская каждую вторую, точно дитя на зов запретного. Я выглянула в коридор и узрела её спину — прямую, натянутую струной. Светлое утреннее платье было наброшено впопыхах, верхние пуговицы остались небрежно распахнуты. Волосы, кои она всегда усмиряла в тугой узел, ныне рассыпались по плечам чёрным, хищным водопадом, и она не помышляла закалывать их.
Я порывалась окликнуть её. Хрипело в горле: «Дитя моё, отринь безумие, ты забыла шаль, хлад проберёт тебя до костей». Алкала крикнуть: «Платье не застёгнуто, срам пред челядью, что изречёт миссис Блэквуд, узрев воспитанницу неприбранной?». Или самое страшное: «Не дыши одним воздухом с тем, кто исторгнут болотами, ибо болото взыскивает дань и не отпускает своих…». Но глаголы застревали в гортани, обращаясь в тот самый удушливый ком, что перехватывает дыхание всякий раз, когда мироздание рушится, а ты бессильна.
Я лишь созерцала, как она выбегает на крыльцо, как низвергается по ступеням. Её стопы в домашних туфлях — атласных, небесно-голубых, за кои я торговалась с купцом на ярмарке в Мортоне, вырывая каждый пенни, — ступали в жирную, маслянистую чернь двора. Ткань намокала, темнела, впитывая грязь, коя въедается в волокна навечно. Никакая чистка, никакой едкий щёлок, коим я годами выводила пятна с её одежд, не вернёт атласу былую, девственную белизну.
Она не заметила. Или же отринула знамение. Она шествовала к конюшне, и я провожала взором её следы — глубокие, неровные отметины промокшей обуви, утратившей форму. Я осознавала: это и есть то самое «время умирать», о коем вещает Писание. Прежде оно мнилось мне столь же далёким, как холодные светила на небосводе или книжная любовь, коей не обрести в подлунном мире. Ныне же я понимала: вчера я отворила дверь не просто страннику — я впустила Беду. Но беда таилась не в нем. Она дремала в самих стенах Грейвуда столетиями, а теперь пробудилась, расправила плечи, задышала в унисон с пришельцем. И я была лишена власти убаюкать этого зверя вновь.
Я видела, как она достигла порога конюшни. Как замерла в оцепенении, точно почуяв невидимую преграду. Она застыла в двух шагах от открытого зева двери. Свет, источаемый изнутри, падал на её лик — бледный, напряжённый, отмеченный тем лихорадочным румянцем, коий не в силах были погасить ни утренняя сырость, ни ледяное дыхание осени. Внутри неё бушевал иной пожар.
Она замерла, и длани её — тонкие, прозрачные, с длинными перстами, кои столь грациозно перелистывали страницы фолиантов, что я подчас забывала об их принадлежности живому существу, мня их изваянием из холодного мрамора в нише заброшенного храма, — ныне безвольно пали вдоль стана. Я созерцала, как они содрогаются; как пальцы судорожно сжимаются и вновь размыкаются, точно она жаждет ухватиться за невидимую нить, но та ускользает от неё в мареве.
Она вошла. Я не уловила миг, когда она преступила порог — в ту секунду ветер яростно дёрнул ставню, и я отвлеклась. Но когда мой взор вновь обратился к окну, Арабелла исчезла. Остался лишь открытый зев конюшни и темнота внутри.
Конюшня Грейвуд-Холла была древним, угрюмым строением из тёсаного камня, воздвигнутым ещё первым лордом, коий дерзнул бросить вызов трясине. Он возвёл стены там, где земля зыбка, а воздух слишком грузен для дыхания. Он победил, но болото хранило память о поражении, и память сия въелась в камень, в древесину, в саму почву под фундаментом. Внутри неизменно царил дух сена, конской плоти и старой кожи; тот особенный, терпкий аромат дерева, десятилетиями впитывавшего пот животных и сумеречное безмолвие, коим полнится пространство, когда люди уходят, оставляя тварей наедине с их бессловесным знанием.
Арабелла шагнула в сей полумрак и замерла, давая взору привыкнуть к теням. Она лгала бы себе, утверждая, что явилась проверить старую вороную кобылу, коя в отрочестве доверчиво тыкалась тёплым носом в её плечо.
Она лгала бы, помышляя, будто желает удостовериться в сохранности сбруи или в прилежании нового конюха, дабы тот не нарушил вековой порядок Грейвуда. Но она не искала самообмана. Она ведала, зачем явилась.
Он замер в глубине конюшни, подле стойла старого гнедого — строптивого зверя, коий в извечном беспокойстве не давался в руки никому, кроме Джона, да и тому с превеликим трудом. Ныне же конь пребывал в кротости, склонив голову на плечо Дамиана; тот оглаживал морду животного — медлительно, ровно, с той пугающей нежностью, коя столь кощунственно не вязалась с его десницами, иссечёнными шрамами и огрубевшими от мозолей. Он не внял её появлению. Или внял, но не удостоил разворота. Он продолжал свой труд, и в сём созерцании было нечто, принудившее Арабеллу застыть.
Она взирала на его спину — широкую, натянутую, облечённую в мокрую ветошь рубахи, коя прильнула к плоти столь бесстыдно, что угадывался рельеф каждого мускула, каждый порыв дыхания. Рукава были засучены выше локтя, обнажая предплечья — жилистые, сильные, отмеченные бледными шрамами, кои мерцали даже в полумраке. На коже жемчужили капли пота, и в их блеске таилось нечто, от чего дыхание её пресеклось. Она вбирала сей аромат — дёготь, конский пот, прелая шерсть — нечто резкое, первобытное, чему не обреталось места в её чертогах. Тот дух был груб, он въедался в лёгкие, принуждая её ощущать собственную плоть — свою чистую, омовенную, надушенную лавандой плоть — иначе, чем когда-либо прежде.
Она не находила сил ни воззвать к нему, ни отринуть сие видение. Она была заворожена — не им, нет, она не желала знать его, не смела алкать близости — но той силой, коя в нем пульсировала. Первобытной, дикой мощью, коей не владел ни один мужчина в её окружении.
Уильям Хоторн мнился на его фоне лишь вежливой тенью: он подносил розы, глаголал о погоде, улыбался по велению приличий и умолкал, когда того требовал обычай. В нем был порядок, но не было жизни. В дланях Хоторна не обреталось сей мощи, в его очах не таилось подобной бездны, в его плоти не пульсировала та пугающая, первобытная жизнь, коя ныне предстала пред нею в образе человека в запятнанном рубище. Он сжимал скребницу — столь древнюю, что рукоять её была отполирована до зеркального блеска сотнями ладоней, кои владели ею задолго до него. В этом блеске отражалась не роскошь, а вековой, честный труд, от коего Грейвуд-Холл всегда отворачивал свой бледный лик.




