НАША СТАРАЯ ХАТА

- -
- 100%
- +

Геннадий Скобликов
Наша старая хата
1
От Курска по железной дороге на Воронеж – двадцать девять километров, последний час моего пути. Потом пять километров пешком.
Было время, когда я три года подряд раз в неделю проезжал и проходил эти километры в обоих направлениях. Я учился в городской десятилетке, жил на частной квартире в Курске, сам себе готовил еду – и каждую субботу ехал вечерним поездом домой в деревню за продуктами.
Наверное, любая из тех поездок, пусть самая обыденная, чем-то отличалась от других. Но сейчас, спустя годы, когда «под стук колёс» всё того же пригородного поезда вспомнились мне и те поездки, они увиделись… как одна постоянно повторяющаяся картина. Время стёрло в памяти многие отличительные детали, но осталось то, чего не помнить – значит, не помнить самого себя…
Так, в субботу домой, в деревню, я всегда ехал с пустой кошёлкой. Стеклянная банка-четвертинка под масло, пустой засахаренный мешочек (вмещавший в себя ровно два стакана сахару), одна или две резиновые грелки да поверх всего этого цветная тряпица от какой-нибудь старой кофты мачехи – вот и всё, что было в моей большой кошёлке. И редко-редко – булка белого хлеба, или связка сушек, или килограмм дешёвой селёдки.
Мой друг Федя, тоже учившийся в городе, в электромеханическом техникуме, был более хозяйственным или расчётливым: у него как-то так получалось сэкономить из своих недельных затрат – и его субботняя сумка всегда была тяжелее. А я не умел расходовать, да, честно сказать, мне и не из чего было экономить, к концу недели у меня не оставалось и рубля – и каждый раз я ехал домой с чувством неудобства перед мачехой и отцом, что я ничего не везу им из города. И всякий раз давал себе зарок, что, мол, ладно, нынче на вопрос, не привёз ли я «случайно» «булочки или селёдочки», переморгаю, а уж на будущее, в следующий раз!.. Но и в последующие разы мало, мало чего у меня в этом смысле менялось. Мне хронически не хватало денег – и чувство вины перед мачехой и отцом становилось моим постоянным субботним состоянием.
А в воскресенье, из дома, шёл к поезду с полной кошёлкой. И этот мой недельный провиант тоже всегда был один и тот же: полведра картошки, банка-четвертинка топлёного масла, иногда творог или что-то ещё там молочное да в мешочке два стакана сахару-сырца. Сахар мачеха получала в колхозе за работу на сахарной свёкле (колхозу ж тот сахар за свёклу поставлял «наш» какой-то там сахарный завод, и почему-то всегда этот самый их сахар-песок был жёлтым и таким отчего-то там влажным, что сминался в руке, как сырой же природный песок из свежих ям) – просушивала его на печке, потом прятала в свой маленький сундук под замок и еженедельно отсыпала из мешка в сундуке мне мою порцию. Деньгами же мне выдавалось— самое большее двадцать рублей, из них 6 р. 70 коп. предполагались на билет до города (домой, пустые, мы, как правило, ездили без билета), остальные на хлеб. Денег этих, понятно, было ничтожно мало, но и не повернулся б язык обвинить мачеху и отца в скупости или скаредности: их, денег, просто-напросто неоткуда было взять; в колхозе же, чтобы деньгами, не получали тогда ни копейки.
И поэтому часто вёз я в той самой кошёлке и недозволенный, просто преступный «продукт» – одну или две резиновые грелки с самогоном.
Что ж тут теперь нам таить! В те трудные годы, когда в колхозе колхозникам едва выдавали по двести-триста граммов зерна на трудодень, да и то лишь в последнюю очередь, а главный хлеб урожая уже сразу ж в уборочную весь подчистую и без всякой оплаты вывозился в заготовку, государству, в выполнение плана, и об оплате деньгами труда терпеливых колхозников и думать никто и не думал, этот самый презренный, обруганный всеми самогон (наше как постоянное, так, собственно, и единственное настоящее преступление законов) был и нашим единственным денежным источником. И мы, те немногие счастливчики, кого родители решались-таки содержать на годы учёбы в городе, принимали самое прямое участие в этом нашем общем преступлении.
Их было две у нас дома – купленные в аптеке двухлитровые красновато-коричневые грелки с чёрными пластмассовыми пробками. Новые, они подпорчивали самогон – он от них отдавал неприятно и приторно резиной. Но со временем спирт вытягивал из резины эти её противные запахи, и наш «коньяк три свёколки» уже ничего не терял от такой тары, зато пользоваться ею было куда как удобнее и безопаснее, чем громоздкими стеклянными бутылями.
Отец наливал грелки «с верхом», чтоб не оставалось пустоты и не булькало в дороге, крепко-накрепко завёртывал пробки и, всегда сам, старательно укладывал на дно кошёлки. «Поаккуратней там!..» – каждый раз наставлял он меня, и это значило, чтоб я и довёз их благополучно – не нарвался бы в поезде или на вокзале на милицию, и чтоб и с клиентами не был лопухом. «В первый раз, что ли!..» – в тон отцу отвечал и я. «Ну, да тебя учить нечего!..» – как бы подводил черту этому краткому разговору отец, что означало, что он и не беспокоится за меня, потому что, мол, он и сам знает: не такой уж я и недотёпа. И хотя отец в этой своей оценке меня явно же передавал лишку, – и он, и я это хорошо понимали, – была в таких вот его ободряющих словах всё же и как бы необходимость, или даже глубинная потребность и для него самого, и для меня.
До поезда, пять километров, я нёс кошёлку попеременно на плечах, и с каждым шагом грелки в ней вздрагивали, как живые, а над ними, в кошёлке, подпрыгивал и весь остальной мой груз. Знающему человеку этого было б вполне достаточно, чтобы сказать, что там в кошёлке, но рядом шли свои деревенские и несли то же ж самое. Не испытывал я особой боязни и на вокзале в Курске, когда, по тогдашним порядкам, надо было проходить всем с вещами через контрольные весы, где рядом с весовщицей всегда стоял дежурный милиционер. Только надо было придать своей физиономии самый безразличный и беззаботный вид да по-умному – спокойно или даже небрежно, но в то же время и мягко, без толчка – поставить на весы свою кошёлку (которая, кстати, как и у большинства таких же, как я, всегда была легче дозволенного веса). Ну, а случись и попасться милиции, тоже было не так уж и страшно, некоторые из наших попадались: уведут там куда-то к себе, отберут самогон – и катись ты на все четыре стороны.
С молчаливого согласия хозяев (а жить мне пришлось за три года на трёх разных квартирах) я сбывал самогон свой соседям. Отдавал приходившим почти всегда в долг, долги же оплачивались плохо, по частям, от зарплаты и вновь до зарплаты, бывало не раз, что о них как-то будто вообще «забывали», а один, «дядя Паша» (из соседнего жактовского дома на Интернациональной, близь вокзала, где – за этим за синим двухэтажным их домом, деревянным и с длинными общими коридорами на первом и на втором этажах, выходящими в общий их двор – в глубине за сарайками, в частном доме на двух хозяев, у бранчливой старухи, в комнатушке на трёх квартирантов я тогда, восьмиклассником, и проживал) – этот самый подлец дядя Паша (как все только и звали его), заказавший мне аж восемь литров (четыре грелки) на какую-то в их семье свадьбу, потом… вообще отказался платить; и затем, всякий раз, когда я, виновато, всё ж к нему заходил, чтоб несмело спросить про те деньги, он так бессовестно нагло смотрел на меня и, главное, главное, смотрел всегда т а к, будто он вообще в первый раз в своей жизни и видит меня… вот такого – нахального, мол, нахалюгу!.. Но и ведь не пойдёшь же ты с жалобой на него на такого – в милицию!.. что тебя так надули с твоим самогоном!.. И за мной, по домашним расчётам, ещё долго висела та самая кругленькая сумма, из которой я, кстати, был должен и сам же питаться ещё; и я так же долго тогда и не знал, как её погасить, как свести наконец мне концы с концами; а о том, как порой там рассчитываются со мной, и тем более о бессовестном, подлом таком «дяде Паше» я сказать дома просто боялся. Боялся, скорее всего, я того, что вдруг наш горячий, всегда нетерпимый к бессовестным людям отец, сам-то не позволявший нигде никому, чтобы его самого в чём-нибудь там охмурили или облапошили, возьмёт да и нагрянет, приедет туда, ко мне в город, специально по этому поводу, и потребует, просто потребует, чтобы я и отвёл его к этому самому Паше: такого мне только тогда там, в моём положении, и не хватало! В этом их общем и шумном переселённом дворе, где все и друг друга, да и меня самого тоже знали. Скандала отца с их бессовестным Пашей – из-за меня, моего самогона!.. И где к тому ж тоже жили и мои городские теперь одноклассники.
Зимой волей-неволей приходилось тратиться на билет и ехать в вагоне… точь-в-точь вот в таком, в каком ехал я, по истой случайности, и теперь: деревянный, с двумя этажами грязных коричневых полок, с неистребимыми запахами затхлости, клопов и карболки. Уже тут, в вагоне, на моё развесёлое удивление, что ещё сохранились у нас тут, на нашей дороге, и вот такие музейные раритеты, мне пояснили, что, мол, это – «р а б о ч и й», рабочий вагон, он один вот такой и оставлен в составе, специально для постоянных рабочих, едущих на смену или со смены, а остальные вагоны – вполне современные, даже и с мягкими сиденьями. Но мой путь недалёк, до четвёртой остановки от Курска, и я не стал переходить в какой-то другой там, комфортный.
А весной и осенью я чаще всего ездил на подножках, не забывая перед очередной остановкой перелезть по клацающим буферам на тыльную сторону состава, в то время как моя кошёлка ехала в вагоне под присмотром кого-нибудь из наших деревенских. Разумеется, ездить «зайцем» было не совсем и «комфортно», хотелось бы видеть себя уже этаким взрослым, самостоятельным и независимым, просто достойным, не отводить взгляда от каждой проводницы, – но дорога в оба конца обходилась в пятнадцать рублей, что было нам просто не по карману.
…А и хорошо было ездить тогда на подножках! Усядешься на верхнюю ступеньку у глухого тамбура, для страховки обхватишь рукой засаленный до черноты деревянный поручень, подставишь лицо ветру – и пой себе песни или читай вслух стихи. А чаще – просто грезишь о чём-то своём самом разном да привычно всё смотришь и смотришь, как мчатся назад придорожные посадки и кусты, плывут и разворачиваются на поворотах поля и перелески, да через равные промежутки пространства мелькают, мелькают, мелькают деревянные телеграфные столбы с колонками чёрных цифр на них каждом, да между столбами непрерываемой «американской горкой» скользят провисающие провода: то быстро спадают они вниз, то стремительно взлетают опять вверх, к белым в два ряда изоляторам… – и так от столба и к столбу, от столба и к столбу, бесконечно. Было что-то особое притягательное в этих ритмичных падениях и взлётах проводов, то привычно серых на уровне глаз, то – когда поезд шёл по высокой насыпи – серебряных над зеленью травы и кустов, а то совсем чёрных и с фосфорическим блеском в лучах освещавшего их солнца. Я следил за их этой безостановочной игрой… и предощущал всю поэзию своих будущих долгих дорог по «дальним странам» моей необъятной Родины, о чём я всегда и мечтал, завистливо провожая глазами на курском перроне созданные для других пассажиров-счастливчиков поезда дальнего следования. Особенно завидовал я почему-то стройненьким тоненьким девочкам в тюбетейках и с их бесчисленными чёрными косичками из-под этих самых цветных тюбетеек: они вот могут – и целыми сутками! – ехать из своей Средней Азии, или там Кавказа, могут так вот свободно и вольно разгуливать стайками по перронам чужих городов, могут вот так, без смущенья, в упор, и со смехом, смело смотреть на тебя своими чёрными и узкими, прекрасными глазами и дождаться-таки, что ты первый не выдержишь этой с ними дуэли и отведёшь от них сероглазый свой взгляд… – могут, а ты вот не можешь…
Теперь, когда и для меня самого настала очередь быть тем самым, таким же «счастливчиком», каким я завидовал когда-то, и я, в моих частых поездках, прислонившись к вагонному стеклу, подолгу смотрю на те «дальние страны», я часто и вспоминаю и словно бы вижу вот эту изогнутую и трудную для машинистов дорогу от Курска и на Воронеж, из одних постоянных изгибов, подъёмов и уклонов, эти вот самые поля и перелески, размежёванные во всех направлениях логами и оврагами, и себя на подножке рабочего поезда с былыми вот теми моими мечтаниями о будущих дальних дорогах по нашей просторной Родине… С теми самыми молодыми мечтаниями, с которыми мы и бываем, наверное, тогда ж и счастливее, чем… чем когда они все позади…
Я был рад, что учусь теперь в городе.
Ещё раньше, когда я ходил за четыре километра в нашу сельскую семилетку, сколько раз я, бывало, идя там полями, мечтал о заманчивой и желанной такой жизни в городе, о городской, мне неведомой, школе, о будущих городских одноклассниках и друзьях… и – чего ж тут греха мне таить – и о том, каким стану тогда я и сам!
Да и не только один я мечтал там об этом. С лучшим моим другом Федей, ныне он инженер-химик, мы, бывало, часами говорили о том, как казалось – почти что несбыточном, как оно будет – случись нам уехать учиться в город!.. Помнится, мы согласны бы были бы пересесть из шестого класса в пятый, из седьмого в шестой (для школьника – невозможная жертва!..), но только сейчас бы уже идти там, в нашем Курске, по городским улицам в школу, сидеть в классе рядом с городскими ребятами и девчонками (мы даже не знали, что там – раздельное обучение, что там школы – мужские и женские…), запросто разговаривать с ними, дружить… Я думаю, что такая мечта о притягательном городе – мечта большинства деревенских мальчишек и девчонок, если не всех, и мы с Федей в том не были исключением.
И, естественно, я был рад, когда меня приняли тут, в Курске, в школу, да ещё, чтобы близко от вокзала. В мужскую школу Московско-Курской Донбасской железной дороги, на полторы тысячи учеников. И что директор Бакланов оценил тогда моё свидетельство за семилетку (оценил, сказать правду, совсем ошарашив меня своей шуткой – «И сколько ж вы баранов отнесли за все эти оценки?..) и зачислил меня в 8-й «Б».
И, одновременно, учась теперь в городе, я часто скучал по своей, недалёко ж от Курска, деревне. Куда я ездил ведь каждую неделю!..
И чаще всего тоска оживала внезапно, вдруг – ранней весной, и тогда опостылевал город.
Утром на уроках в классе, куда солнце попадало лишь только к обеду, а под окнами по рытвинам улицы ВЧК газовали в грязи и громыхали машины, мне виделась освещённая солнцем наша длинная Старая Слободка по-над логом, обтаявший на припёке и сразу зазеленевший наш выгон, и там, на горе, вдоль по выгону тут и там стоят многие-многие наши же деревенские и смотрят вниз, в лог, где, после ночи, опять набирает силу половодье. Я словно слышал утренний перезвон оживающих ручейков в подмёрзших хрустальных их руслицах – с огородов и мимо хат вниз по выгону, перекличку одиноких гусаков, неприкаянно бродящих теперь по деревне, пока их усердные гусыни сидят терпеливо по хатам, в широких лукошках, и клювами заботливо поворачивают под собой горячие крупные яйца…, шум пребывающей и пребывающей большой уже полой воды там, в логу, гомон грачей за деревней над тёмным ольховым болотом, почти чёрным местами от сотен и сотен там гнезд…
Бывали минуты, когда, оставшись один в нашей убогой и тёмной комнатёнке с окном в дощатый забор, где я, в восьмом классе, квартировал вместе с двумя кочегарами паровозов с железнодорожного депо, я прерывал свой домашний урок и зарывался лицом на кровати в подушку… Иногда просто-напросто даже почти что и плакал. И я не останавливал себя, давал себе так вот пожалобиться, после чего постепенно потом становилось и легче, и просто спокойнее. А чаще я просто лежал и, постепенно забывшись, как бы оказывался в своей этой самой деревне и с каким-то особым являвшимся чувством созерцал всё известное мне, что там есть. Особенно зримо всегда виделись мне наши ореховые засеки за огородами, уже загустевшие в первой зелёной их дымке: в кустах, над прошлогодней сырою листвой, пахнущей прелью, стоят один к одному целыми стайками всегда неизменные там наши толкачики – крепкие яркие подснежники с их изумрудно-зелёными перьями листьев и с холодными белыми и синими цветочками на тоненьких прозрачных стебельках, а вокруг, и из каждого куста, сыплется звоном радостно-хлопотливая птичья речь… Или – наша Рать, зелёные луга и просторное ольховое болото, и особенно просторное, раздольное, когда смотришь на них с высоты Городища за Селищем… Или разгар сенокоса, а потом жнитвы – и наши ночёвки в копнах под звёздным небом, когда лежишь, зарывшись в солому или сено, смотришь ввысь, в недоступную звёздную глубину, и мучаешься в сладчайшем бессилии постичь бесконечность мироздания… а вокруг, и особой, своей жизнью звуков и шорохов, живёт-продолжается ночь…
Всё, когда-то привычное, вспоминалось теперь, чуть-чуть издали, в городе, уже по-иному, совсем по-иному!.. И тогда появлялись стихи.
Я помню: камыши шуршат над Ратью быстрой,
Наполнен воздух гоготом гусей,
Звучит в болоте запрещённый выстрел,
Чуть слышен с луга говор косарей,
Пух тополей летит и, невесомый,
Земли коснувшись, вновь над ней парит.
В моей душе – распахнутой, свободной –
Костёр мечтаний пламенем горит…
А мне ли, мне ли, если оставить все эти, такие вот, тоже ведь искренние и правдивые стихи и «приземлиться»… мне ли было не знать, каким был он у нас там в реальности, этот же самый наш ежегодный сенокос! Отец будит нас, хоть и жалея нас, пораньше утром, и мы, позавтракав, уходим в болото. По колено вода и грязь, босые ноги до крови исполосованы резукой, хоть плачь от оводов… Мы выносим из кустов к речке подсохшее накошенное отцом сено, а потом за два-три километра носим его на себе же домой. Тяжко, и жарко, и заливает потом твоё лицо. И так каждый год, каждый год, с июня и на всё лето. Пока отец сам наконец-то уже и не скажет, что – хватит, мол, хватит, довольно, довольно, что корова, мол, на зиму обеспечена, молодцы, молодцы.
Но не о таком – в грязи и в поту – сенокосе писал я в свою тетрадку из ужасной рыхлой бумаги, о которую спотыкалось, разбрызгивая чернила, мое быстрое и трепетное перо: в минуты такого вот поэтического взлёта души всё как-то само преображалось – и в мои те стихи попадало лишь только хорошее.
Всё это прошло и ушло, как и должно было пройти и уйти, но что-то во мне и осталось…
Словно в пасмурный день
Засветилась вдали
Под невидимым солнцем
Полоска земли…
Я и в самом деле будто увидел на мгновенье освещенное солнцем далёкое поле, но это мне так показалось; небо же за окном было низкое, серое, непробиваемое. Рядом резались в карты и безобидно материли друг друга шестеро в промасленных телогрейках, работающие, как я понял из их разговоров, в Курске, а живущие в разных придорожных деревнях и едущие теперь после смены домой. А за окном был знакомый пейзаж: узкая лесополоса, желтеющее кругом разнолесье, зелёная озимь покатых полей, лога, овраги, далёкие и близкие всё так же желтеющие перелески, неказистые наши деревеньки… И на всём – приглушающий краски золотой поры осени след затяжных дождей…
***
Вывеска была та же, знакомая: «ПЛАТФОРМА 29 КМ» – узкими серыми буквами по грязной голубоватой эмали жестяного прямоугольника, прибитого на углу у самой крыши деревянного тёмно-коричневого вагона, где-то, наверное, списанного по ветхости и лет пятнадцать назад оборудованного на нашем полустанке под кассу и зал ожидания, где до прихода поезда и коротают время в основном пожилые женщины, поплевывая на пол подсолнечной шелухой да без устали обмениваясь новостями. У вагона стояла приехавшая за кем-то подвода: пегая кобыла, совершенно равнодушная к такому страшилищу, как подкативший сюда тепловоз со всеми за ним вагонами, и лёгкая рессорная бричка, на каких раньше ездили все наши председатели колхозов. Было тут человек десять и жителей недалёкой деревеньки Плоты, пришедших на будку купить свежего хлеба (его, в металлических ящиках, как раз выбрасывали из почтового вагона), и среди них я увидел и нашего окрестного дурачка Митю – Картомышьего Дмитрия Васильевича, как он сам называет себя.
…Всегда любопытно встретить знакомого дурачка. Ну, а Митя… С ним, я думаю, для всех нас, слободских, связано нечто как будто бы большее, чему я тут как-то и не умею сейчас найти нужное слово, чтобы точнее сказать. Вышло так, что этот несчастный, обиженный судьбой от рождения, не захотел жить где-то в какой-то родной своей деревне, километрах в двадцати или больше от нас, бродил из одной деревни в другую, пока и не попал в нашу Старую Слободку, где и остался потом аж на несколько лет. Он как бы приписался к нашей деревне, вошёл в нашу жизнь, в повседневность, придал ей свои дополнительные штрихи – и, одновременно, нашим же поведением с ним, нашим отношением к нему как бы чётче проявил уже нас же самих, уточнил – кто есть кто. Для одних он и был бессловесным забавным дурачком и мишенью для всяческих шуток, другие позволяли себе уже откровенные насмехательства над Митей и его чисто мужским уже достоинством (в том числе и одна у нас пара незамужних отпетых и «озабоченных» бабёнок…), третьи бессовестно эксплуатировали его на различной работе.
Я увидал Митю и вспомнил тот жаркий какой-то там летний день сорок третьего года, когда он впервые появился у нас на деревне и назвал себя Дмитрием Васильевичем. Было это под Федькой Царём, у проулка. Митю окружала толпа уже собравшихся баб, девок и, конечно, мальчишек. Оказывается, он обитал до этого в деревне Титово, за Ратью, в трёх-четырёх километрах от нас, и некоторые наши слободские видели его там и знали, на что он способен. Кто-то из баб и попросил теперь Митю, чтоб он сплясал. И Митя, одетый в солдатскую шинель и литые шахтёрские калоши, плясал в окружении довольных, смеющихся баб: открыв рот, он прыгал на месте, хлопал большими мясистыми ладонищами друг о дружку и неуклюже при этом приседал, что, естественно, и вызывало особый хохот. Отдельные, те самые бесстыжие и «озабоченные», тогда же и побуждали всё Митю показать «счастье»… Тогда ему было, наверное, что-то за двадцать уже.
Митя не попрошайничал, ждал, пока те, к кому он теперь заходил, сами ни догадаются дать ему, бедолаге, поесть, а большей же частью он зарабатывал свой кусок трудом. Чаще всего он носил из болота дрова – сырые и тяжёлые ольшинки, на эту работу охотней всего соглашался и сам же любил и рассказывать, кому и сколько он приносил когда дров. Кстати, всё помнил!.. И даже «читал» о них, о своих о любимых ольшинках, в газете. И это был уже всеми у нас там любимый и безобидный для самого Мити номер – попросить его или даже заставить «почитать» что-нибудь в газете. Дадут ему районный наш «Коммунар» – и Митя, держа его перед собою, на полном серьёзе для всех и «читает»: «Наши войска отбили у германцев-супостатов Лапчево болото, забрали в плен пять ихних ракиток, восемь ольшинок и много ишшо разных дров…» Кто его научил про германцев, про плен и такое всё прочее, уже и не вспомню, не знаю. Да и мало ли было всего, чему его там у нас учили, кому только было не лень! Всё ж как никак – развлечение…
Вскоре его приручила одинокая бабка Мирошиха (проводившая на фронт двоих своих сыновей и жившая одна в большой её хате-пятистенке) – крепкая и суровая старуха и отпетая матершинница, что не мешало ей слыть ещё и ведьмой (поговаривали, что бабка, мол, знает «с л о в о» ), а нам, и не только мальчишкам, но кому и постарше, не мешало величать её не иначе, как «Товарищ комендант!» и «Товарищ майор!» Коменданта Мирошиха ещё терпела, но майорское звание выводило её из себя, за что она немилосердно и боговала нас и даже гоняла палкой, но никогда, что уж правда, не опускалась до того, чтоб пойти и пожаловаться на кого-то из нас матерям или другим старшим: она лучше, при случае, тех же самых матерей отбогует!.. Мирошиха взяла неограниченную власть над Митей, запрещала ему работать на других, но кормить своего работягу, сказать правду, старуха жадничала и посылала его походить по деревне, чтоб поел у других. Года три терпел Митя эту власть над собою Мирошихи, но, как мы убедились, и дурачки, видно, тоже теряют терпение: ушёл он от бабки. А после он и совсем уже оставил нашу Слободку, приходит к нам больше теперь на престольные праздники.
Последние несколько лет Митя живёт тут же рядом, в Плоте, у тёти Моти, жены нашего дяди Степана, родного младшего брата нашего отца. Нашего дяди Стёпы, не вернувшегося с войны…
Старшая дочь тёти Моти, Валя, вышла замуж и живёт тут в Плоте, своей отдельной семьёй, две другие, Клава и Зина, живут теперь в Курске, и тётя Мотя осталась в своей хате одна. И вот она-то и приютила бездомного Митю, дала ему крышу над головой, а он ей носит из леса и рубит дрова, носит воду, помогает на огороде.



