- -
- 100%
- +
Я надеваю футболку, но все же сижу, знаю, что все бесполезно. Не так плоха пустота, но то, что здесь – это нечто иное. Левей, за заливом вдали коробочки домов и кисея – серость дымки. Я поднимаюсь, встаю над песком, и забираюсь вновь в джинсы. Трясу мешок пустоты, и все песчинки по ветру искрятся.
И я опять во дворах – только что туфли почти увязали в песке, теперь стучат о шершавость асфальта. А что-то сверху диктует, как будто рупор на улице, где-то вверху, передающий усиленный стук метронома. Звук опускается, бьет, и полсекунды на выдох. Как будто темные тряпки, вдали пролетели две птицы. За пустырем, далеко, облака – странные – с серым «подбоем». Я возвращаюсь в межстенную затхлость. Нет никого, бело-серые стены. На них сумятица лоджий, балконов и окон, стальные двери подъездов. Снова подошва ложится на плоскость ступени. Дверной проем намекает, чтоб я наклонился. Я закрутился в спираль вместе с лестницей – этаж, балкон. Мусоропровод, бумага, очистки и дверь, другая.
Чашка на мраморном столике – круг костяного фарфора, свет белизны, полупрозрачность внутри усеченного конуса, маленький, сбоку, цветочек – не украшает, но все же не портит. Мрамор столешницы – светло-зеленый в бежево-белых разводах, тоже хорош, но слегка не додуман. Отполирован он и обработан по краю, но слишком сложно связать его стиль с логикой стола-предмета. Целого с чашечкой нет, как нет и целого с комнатой или со мной, и остается вникать в перетекание линий, что это – то ли пещера у берега моря, куда приблизилась лодка, или же женщина с дочкой идут по аллее, под наклоненными липами, и что их ждет. Но снова чашка – законченность, светлость – от нее, будто круги по воде, тает, теряет заряд совершенство. Мы все – рисунок момента, все слишком разные, каждый в своем – кто в своем теле, а кто – в напряженьи. Смысл у рисунка, наверное, есть – не заподозришь, что это.
У ног – ковер, тоже светлый, но он податлив, берет в себя почти все, как и я, только его ничего не волнует. Через узоры ковра перебрались – не утонули в его доброте, не заблудились в его закавыках. Светлый дуб ножек – стола, кресел, стула – по его лаку все будто стекает, а древесина за ним вне контактов. Ползешь, сопишь, не согласен. Перед циновкой я циник – цзинь – ничего не осталось – она взлетает наверх к потолку, а я наверх не взлетаю.
Я иду в комнату сына, он, как обычно, постель не заправил – куча из одеяла, как будто морда с надвинутым лбом, но только я отвернулся, клацнув, ожил монитор. Мои «обои» экрана – два лопуха среди круглых камней в ярком, сияющем бликами, жидком кристалле реки, на них монетой вращается желтый пацифик. Дом надо мной и повсюду – множество серых ячеек, он – генератор, антенна, и только рано с утра, когда еще в его трубах вода пока холодна – он не сжимает меня излученьем. Все здесь питается от пустоты, как отраженье деревьев водой – это корни. Смотрю на белый экран, он имитирует лист, на подсветленный им дым сигареты. И я пытаюсь суметь рассмотреть ощущенья.
Что-то во мне, и по-прежнему, хочет «домой», пусть попытается – хоть в мониторе.
Поезд и Сатка …Поезд сперва торопился так, что вихлял, объезжая пригорки. Достиг предела – нет звуков – слитые с легким туманом деревья, а то, что было, исчезло. Слившись с окном, я смотрел и становился всем лесом. Серые коры ольхи, коричневатые ветки рябины, и мрачноватые стволы черемух – мчались на фоне желтеющей ближней горы за рекой в штрихах березы и сосен. Я откинул голову на верх сиденья, чтобы она, как хотела, моталась. В вагоне просторно, хоть полутемно. Люди – куски тени в креслах – лишь где-то волосы выше сиденья. Но на Речной, как всегда, поезд встал, и я смотрю на стоящие рядом платформы – только «окатыши», они важней, их же больше. Как-то раз осенью я проходил здесь – по склонам насыпи часто лежали арбузы, то ли они как-то сами упали, может, их кто-нибудь скинул – были холодные, сказочно вкусно. Сейчас – лишь серое утро. Я все смотрю через плоскость окна – и поезд дрогнул. Белые сосны без хвои, их съела пыль, и повороты, и горки, Новый и Старый заводы, и их отвалы, вот – ближний путь, прямо к дому, но здесь теперь дома нету.
Вокзал, и все здесь выходят, мне надо б так же спешить на автобус, но меня просто выносит площадь. Сверху от пруда свистит серый ветер – все по-свинцовому серо, только вода здесь прозрачна, голубоватые «камешки» шлака на дне, и на веревках качаются лодки – все это дышит. Странно, но в поезде время застыло, и утро вдруг стало вечером, двинулось к ночи.
Я просто здесь «появился», горбясь, стою посреди перекрестка – три направления резко уходят под гору, ну а в четвертом – тупик, виден белый хребет, в сумерках он слегка розов. Спина асфальта внизу мягко выгнута, я – сын вот этого места, ведь здесь я вырос. Нет того города, больше не будет – он был совсем не домами… Только не вижу того, что вверху – там светофор на тросах посреди перекрестка – здесь он оранжево-желто моргает ночами. Я повожу головой – этот мир теперь пуст, нет никого, кто живет сейчас этим. В четыре и в пять этажей – чуть розовеют, желтеют дома. И только ночь – я ее ощущаю. Лет в десять, здесь в снах я летал – с крыши на угол другой самой дальней.
Нужно идти дальше к «дому», видимо маятник вздрогнул. Нет никого, и на улицах, нет во дворах, если б я шел в настоящем, мои шаги были б гулки. Я чуть спускаюсь под горку в проем меж домов. Тихо, дома обступили – двор, и я должен войти, я смотрю в окна, но они не те, весь мир пропал, подменили. Все обрывается, неинтересно. Окна подъезда все пыльны; и там за сонностью-дверью идут ступени наверх к ставшей чужою квартире, …а есть ступени и вниз в коллективный подвал, и чернота там иная, после нее ничего мне не страшно.
Улица, я, вдали горы. Ветви, как пальцы, над крышей. Зачем мне быть полушепотом тени, маяться здесь в перспективах, сейчас все умерше-сухо. Вот дом другой, здесь родители жили – окна глухи, слюдянисты. Бреду по городу, и город бред – сер от асфальта до неба.
Город-муляж, только в окнах не пусто, там – окна бабушки, …были. Как-то шел мимо и решил зайти, она, как прежде, на кухне сидит у окна, только оно глухо серо, мне стало стыдно, ведь не был три года – «Как ты?» – «Да все, хорошо, еду Наташа приносит» – Я улыбнулся ей и вдруг подумал – но ведь подруга ее эта «тетя Наташа» умерла очень давно – где она, где мы? Ее не стало, когда мне было двенадцать.
Ветер слегка шевелит вокруг листья и очень мягко касается кожи. И в этом городе-сне – есть покой, что нигде не бывает. Улица снова спускается, площадь – и стало больше простору, смерть, разлучи нас, чтоб не было улиц. Я – только серость.
3 Сумерки Я совершенно реальный, но пишу о пишущем – как все распутать? «Где я исчез» – в этом тоже. Большая часть поля зренья – дом через двор, вверх по стене, сероватые окна. Кое-где в окнах уже видны лампы, свет их, хотя отстранен, но он сильнее, чем день. Личинки мух – этот свет, круглые ржавые пятна на стеклах. День вновь потрачен на бунт на коленях. Вот он приходит, ты собран и ждешь, и – он уходит, оставив осадок. Яркие краски над серым стекли теперь вниз, вверху еще голубой, а ниже – слабый зеленый.
В тишине хлопают где-то дверями. Слабыми волнами гула полов-потолков звук этот падает сверху. За двумя стеклами я защищен от пространства, но только в нем мне как раз и надежней. Я опираюсь на руки и опускаю лоб ближе к стеклу, от него тянет прохладой. Снова смотрю на ветви ближней рябины, полурастаявшие в таком освещеньи. И день не день, ночи нет – нету ни свету, ни тени. Что-то надвечное есть в Петергофе, есть в Петропавловке, и во дворах, но, отказать, нету в этом. Я не объективен, конечно. Рука хочет снова почувствовать в себе «макаров»: рубчатость, вес на ладони; и тормозов, кстати, нету. И, значит, силы опять появились, и можно сесть за компьютер.
Включить мажорную музыку, как кот катается вдруг на спине, когда кого-то укусит. Есть безграничное, жанр «переделок», но даже это сейчас мало греет. Скин виндовс-медиа-плейера – совсем зеленая морда, в ее башке цветомузыка: цвета – лиловые, синие, красные – всполохом, все, что возможно, и чувства мечутся вслед за цветами. Воздух толкает мне музыку в уши, горблюсь, курю и пью Баварию снова; кто писал чаем, я – пивом. И я смотрю на ракету-бутылку, на длинный блик возле горла, чтобы проникнуть в него, приложил ее к глазу. Сквозь поцелуй, круглость губ, хоть даже мокрых, через коричневый светлый объем, где не мешает наклейка, смотрю – и глазу прохладно. Взгляд на поверхности-пленке – все в этом блюде танцует. Я отнимаю кружок ее горла от глаза и поднимаю бутылку, так я ныряю под блеск – все растянулось и смазалось по вдоль, множество правд – несовместность.
Вкрадчивость, тихость наполнили все. В сумерки и даже Серость исчезла. Я иду в кухню и нажимаю на клавишу лампы у кресла, но ее свет только режет. Я прижал пальцы к глазам – но в черноте выплыл странно светящийся глаз – бел, потом желт, наконец, голубеет. Иду к окну, получается странно – в нем моя тень от светильника справа вдруг отделяется влево. Тучи рассеялись, и в тихий двор заглянула прозрачность – нет диссонансов, и нет напряженья.
И меня снова уносит. Я легко вижу другой пустой двор (сжавшийся раньше до точки) и тополя выше крыши у окон, я даже вижу себя рядом с серым столбом, где только лишь замерцал еще белый фонарь, и его свет слишком тусклый.
Она Что теперь это за город…, и из проема углов смотрят окна, я не хочу ни с чем спорить и не замедляюсь. Странное было тогда состояние – меня как будто крутило, я не мог о ней больше не думать, и утонув в синих сумерках, быть хотя бы рядом с ее домом, и видеть свет ее окон – только это и было событием, жизнью. Вечер, он, словно и правда вода, был проводящей средой, соединял меня с нею. По нереально изломанной лестнице ее подъезда я шел наверх в желтом свечении ламп на площадках – и поднимался к той двери. Все это только мелькнуло, и я уже перед дверью.
Свет в коридоре, как сон, пожелтевший, но теперь я не боюсь, ведь это я его создал. Справа тот угол, где были ботинки, мой серый след от подошвы. Чуть приоткрыты стеклянные двери – темная комната, где пианино, тупик, и дверь открыта, тихо – она замерла, я даже вспомнил картину «Даная». С улицы свет фонаря – слева блестит лак на спинке кровати. Влево в углу – ее письменный стол, я сажусь возле, а в памяти тихо всплывает – я ревновал, когда было шестнадцать, но вот не знал, что ревную к себе же. Я сижу в куртке, она неуместна, но только призрак не может раздеться. Кем, интересно, она меня видит?
– Это свидание? – Голос ее вдруг пугающ. Она совсем не шевелится, и это лишнее здесь, а я смотрю и не знаю, что делать – хочу склониться, но я неподвижен, и нету смысла пытаться. Три тех любви за спиной, как тоже три моих смерти – с кем я, на самом-то деле? Я сам могу даже выбрать. Переплелось все – где я, на самом-то деле, и мета-женщина – одна за всех, что мне теперь с нею делать. Это еще невозможность – рука поднимается – пальцем рисует цветок у нее на груди – розу, как помню, неплохо. Я иду в кухню – все слабо искрит – я снова что-то ломаю. Табурет в кухне заманчив, по коридору за мною шаги, чем они ближе, тем тише. Я даже не обернулся. Подняв глаза, я смотрю – она, создав красоту, была ею – она домашняя, в тапках, в халате.
– Как ты жила без меня? – Голос звучит неожиданно глухо, что-то не то здесь с пространством. Слова – округлые камни. Что-то – реакция с моей судьбой, было, всегда, в связи с нею. Она, став мастером форм, стала заложницей и их иллюзий. Больше иных мне известных ключей от плоскостей-описаний, она меняла мой мир, и могла быть абсолютом. Весь комплекс чувств, задаваемых ею, не мог быть замкнут. Это она оживила когда-то мне душу, и много лет была мука. И только что-то легко поселилось во мне с ее лицом, и принимало молитвы.
– Ты что же, думаешь, что я – она? – Тут даже памяти нету. Но только это она предала, предает и сейчас, лжет, как обычно – я тронут. Манипулировать кем-то наверное можно, только важней знать ответы.
– Будешь пить чай? – Шаг-два к плите, она трещит зажигалкой, и светло-синий огонь над конфоркой сквозь «стекло-чайник» создал чудный свет, вместо глухой серой тени, и, когда вскоре пошли ото дна пузырьки, блики его заплясали по стенам. В чем-то обман, что тревожит меня – здесь нет ненужных деталей. Роль мне навязана ею. Иду к окну – чернота, а не серпик луны, а она близится, я обернулся – женщина – «как-бы-реальность», она проходит меня, как сквозь дверь, и, что-то взяв, возвращается к полке. Как будто хочет меня накормить, но здесь еды не бывает – делает что-то, не вижу. Сажусь на корточки спиной к окну. Я понимаю – зашел далеко, но мы на равных. Теперь я мир этой кухни. Через нее я опять принят в люди. Хочется выпрямить это. Здесь рядом с ней теперь прошлого нет, а мысль о будущем – глупость.
Может быть, что-то она пробудила во мне, все словно снова прекрасно, но – как занозу, принесшую яд, я вижу – я ей всегда только средство. Кроме души, мне платить сейчас нечем, будет «томление духа». И никого не спасти – ни ее, ни себя, можно одно – уходить, и каждый из нас уходит. Так быстро движешься в мысли-пружине.
Мы с ней похожи, но только в одном – оба болеем простудой. Я вижу бывшее, то, чего нет – где очень синее платье, тело ее танцевальное, мягкость движенья – они меня поражали. Она реальная одервенела, только не тело, конечно – внешние слои энергий. Если подать, как магнитное поле, любовь, то электричества просто не будет. Верить и знать она тоже не хочет, что можно, было б иначе. Сама любовь здесь несет отрицанье. Встал – ломовая тяжелая боль, я иду. Перешагнуть, тогда будет теплее. Вот окончания нервов слились, где-то мы так и застыли – где я и жду ее снова. Эта астральная жизнь превращается в свет, я становлюсь его частью. Она – рассеянный контур-свеченье, но, если что-то сбивается вдруг, вижу бордовое пламя.
Я замер возле поверхности – как разорвать, ведь так немного и нужно. Наше сознание это стекло, и она в нем – только смотрит. Нет никаких направлений, и извне в меня вновь прорастает инертность. Мы зря растратили шанс нашей веры друг в друга. Я не фанатик, и я не фанат, а человек фанатизма, как оказалось, она тоже рыцарь – образа совсем иного. Она сливается с иным мне миром. Нас создают ожиданья, тот, кем я был, в этой спящей квартире – то, что она захотела. Рот – я, иное, наверное, крик. Что могу я – на зрачке быть распятым. Трудно любить обезумевших женщин.
Я бы остался, смотреть, затихая, но ртуть катается, я не могу – было б возможно, мы вышли бы вместе. Мир-абсолют, я его делал, когда это мог – как кислотой фотопленку, разъело. Эта картина изломана, наклонена, вовсе не падает – так показали. И, везде полосы, и не понять – почему так побледнела она, и так молчит, распрямившись. Вдруг, незаметно, картина пошла патиной, нити же, шедшие, чтобы замкнуться, порвались. И, вновь пройдя через эту картинку, я оказался в совсем пустом внешнем.
4 Вечер Я у окна, почти ночь, и на стекле есть мое отраженье – незажжена сигарета во рту, глядит вниз-вправо. Я сам себе удивляюсь – это дневное сознанье уходит. Есть только круглое пятнышко, где от дыханья стекло запотело. Начался дождь, просто морось. Серая туча висит, барабанит. Мелкие капли стучат по карнизу, в асфальт и – где придется, хоть в лица. Если поддаться им, хочется тоже стучать, пусть даже в крыши тех джипов – чтобы сползать с них по стеклам. Ждет что-то сзади открытая дверь – я там не должен почти ничего, только сварить компот сыну и охладить его в ванной. Как же так тихо стемнело.
Сын не идет – и еще с полчаса, у него много занятий. По вентиляции слышно, «базарят» соседи. Столько от них энтропии. Он отсидел за свои два убийства, и он играет теперь на баяне – венские вальсы под утро, и скрипит стулом на кухне.
Видимо, только включили – красным горят паучки фонарей, от них оранжево по рекам улиц – в сумерках все, наконец, исчезает. Улица: вдоль стен людские фигуры, навстречу взгляду огни, полет фар, за ним, как сгустки, машины. Люди идут возле черной дороги, каждый проносит свой образ. Там как бы праздник, рокочут машины – если пойти, например, в магазин, и я впишусь – снова рассеюсь на поле эмоций. Как арлекины, упругие дамы, веселы жесткие парни. Там «очень милые люди». Все они вписаны в схемы, всех их несет бесконечная сила. Я исчерпал весь запас для авансов, и мне темно это видеть. Люди в ловушках их полументальных пространств жгут свои свечи-обиды. Возможно: есть и пространство их целей, здесь хотят лучшего все, здесь существует прощенье. Они зовут – от локтя им предплечье.
Я стал, наверное, слишком подвержен погоде – как и она, так и мыслю. Там под дождем сиротливо «гуляют собаку», может быть, другой сосед. Он крал вагонами и уходил от ментов на своем мерседесе, они стреляли ему по колесам и, наконец, посадили, но в «крестах» не было спальных мест, он уходил туда утром, к восьми, как все идут на работу.
Хочется жить снова снами. Замкнутость это, конечно, беда, а я попал на заброшенный остров, что-то меня увело, эта подробность – жить чисто. Кот сзади, как колокольчиком, вдруг зазвенел китикэтом по блюдцу – вроде тех мелких котов на работе – вместо деревьев там лазят по трубам. Это как если зайти все же в ад, но только он отдыхает, чертям, действительно, тошно. И апокалипсис ждать уже даже не нужно, а бледный конь – это серость, тих, загрустил – со мной вдвоем ему скучно.
Нужно уйти наконец от всего, туда, где всегда спокойно.
Иструть и фреска Я иду яркой дорогой от Айлино – здесь хорошо на окраине холма-плато – множество света и ветер. Скоро дорога пойдет чуть под гору, но пока справа из светлой долины ко мне идет дополнительный воздух – еще и в нем я иду и купаюсь. Хочется махать руками.
…Что-то такое же было и с сыном, когда он только ходить научился. Я, возвращаясь с работы, еще лишь шел, шаг от двери, чтоб положить ключ на полку – из-за угла коридора вдали вдруг раздавался частящий легонький топот, за поворотом он чуть замирал, бежал ко мне в голубых ползунках на косолапящих ножках. Я приседал, где стоял, улыбаясь, чуть протянув к нему руки, а он – летел с большим риском, ткань на подошвах скользит об линолеум, так же тянул ко мне руки, и он улыбался – рот, только темная щель до ушей, нет ни единого зуба, а глаза сияют. Я говорил – «Авава.» – А он в ответ кричал – «Капка». Так далеко, да и трудно, было бежать ему весь коридор, но в конце бега я мог его сцапать…
Голубизна и опаляюще-жаркое солнце, распадок гор впереди в направлении взгляда, и за ним – конус другой, уже дальней, вершины. И – сероватый, отбеленный солнцем забор, и трава, я часа два неподвижен. Пол на веранде так залит солнцем, нагрет, что босиком не наступишь. Темный капроновый вечный носок раскалился и нестерпимо жжет ногу. Пока еще боковой почти утренний свет уже заставил меня отклониться назад к стене в полосочку тени. Я сижу низко – на «волговском» старом сиденьи, поверх коленей смотрю в никуда – на уходящие в стороны, в даль все бесконечные горы, на три привычные крыши поодаль. Больше всего мне давно интересен забор или, точней, пятно справа – что-то, как слабый дымок, что колышется, тихо клубится на сером фоне штакетин. Каждый год месяц смотрю – и вставал, шел туда, но, разумеется, нет ничего, кроме покошенной мною крапивы. Это пятно все клубится – нужно пойти внутрь него, посидеть, и попытаться почувствовать, в чем же там дело, только в таком ярком солнце сидеть будет плохо – выбрать другой день, не жаркий, всегда забываю. А интересно ведь – что там такое… От почерневших во времени пихтовых бревен дома за всеми костями спины и под затылком – ни звука, в них нету чуждых вибраций. Муха сделала круг возле сигареты, ровно в пяти миллиметрах от пальцев. Как ни поднимешь «стропила», а слишком не будет – воздух, он все это обнял, а я с землей – мы молчим, нам ничего не поделать. Там за спиною, за домом долинка, где много раз с пугачевских времен уже был пруд – я видел то, как его прорывает – три дня ревели потоки из грязи, несли стволы, заполняли ущелье. Не позавидуешь этим «войскам Михельсона», когда их все так смывало. Плотина прорвана снова – там тихо на старых досках – вокруг, подковой, гора залесенная, моя защита.
Здесь нету денег – о них с трудом вспоминаешь лишь раз в неделю, когда продукты закончатся и нужно идти километров за пять в магазин, здесь нет совсем никакого обмена, здесь не присвоить чужое – что ты есть сам, только то и имеешь. Не так и много я был просто счастлив, но здесь все время. Крупных противников – только комар и крапива. Зренье рассеялось напрочь, но зато есть ощущение цельности в целом.
Слева плывет в вышине над гигантской сосной медленный взгляд-черта-коршун – тоже безвыходно в этом покое. Лишь один раз в эти годы он пролетел совсем рядом с верандой, гнался за птичкой с малиновой грудью – будто торпеда с короткою шеей и с силой крыльев у тела. Видел я: как поднимается СУ – дом, странно прущий по небу, но много больше, чем СУ, он стремится. А были годы на той сосне в самом центре деревни жила семья ястребов, и, если коршун сюда залетал – воздушный бой, они кружили, его изгоняя – голоса, их и его. Снова и снова, он кружит и кружит, и только он в состоянии вплывать в эту синь – чума курятникам под этим солнцем – он не дает синеве стать пустыней, и он один на все небо.
Два часа я сижу, курю и пью кофе за кофе, только встаю – заварить. Светлая голубизна все уже выжгла в глазах, теперь давно наполняет мне душу, но что-то там все еще шевелится. Слева влетает, порхает то выше, то вниз бабочка – чуть-чуть спускается, мечется в стороны и что-то ищет. И опускается мне на колено – может быть там грязь на джинсах, может – и пот в них впитался. Как и летала, сканируя, шарит по верху колена. Бабочка очень обычная – черное с красным, я здесь встречал и покруче, но я попал в ее поле. Хлоп – она крылья сложила наверх, а их изнанка белеса, но тогда видно все тело и лапки. Хлоп – крылья вниз, и я пытаюсь успеть, снова, вникнуть в рисунок. И она вновь что-то ищет. Я уже знаю – сейчас улетит, будет вновь рыскать по сладким потокам, ну не ловить же. …Было – хотя и не бабочки, но улетают. Только в ладони – сигнал, его некуда деть, предощущение крыльев. Образ и трогать ненужно, и, не поняв, я останусь «истоптан». Это Зов бабочки, «scream butterfly». Бабочка перелетела на палец, я подношу ее ближе к глазам, но и она тоже смотрит. Это, наверное, все же лицо – я гляжу в бусины, на узкий сдвинутый вниз «подбородок» – и в мире форм тоже есть свои души, негуманоидный разум.
Как было просто здесь с кошкой Чумой, лет семь, когда приезжали на отпуск, переходила к нам жить от недальней соседки – мне она нравилась своей поджаростью, очень большими глазами. Она была настоящим лесным зверем – два раза в день приносила мне свежую мышь, а отец видел, как она подползала по ветке к соловью. Шкурка ее была чистой и ровной, гладить ее было очень приятно, да и ей нравилось – она мурчала громче, чем трактор в ста метрах – одна беда, сидя на коленях, она выпускала огромные когти, и приходилось на джинсы класть ватник. Когда вдруг стала ходить еще кошка к ее миске у печки, Чумазая как-то лежала на стуле – она всего только глаз приоткрыла и нежно мявкнула – «Рыжая шкура» на полусогнутых еле вползла под низкий шкафчик, чтоб просидеть там до ночи. Потом, когда мы приехали снова, она пришла, но качалась, и взгляд был мутный, ела тогда она мало, ходила за мной, а через двадцать дней просто упала – я иногда отгонял наглых мух, потом ее схоронил в косогоре.
То, что действительно любишь, как эти сотки участка, дом и деревья – оно является центром. Вокруг веранды вязы раскинули ветви и листья, загородили обзор и, как ладонями, плотно меня облепили, здесь стало меньше пространства и ветра, но только я не решусь эти ветви подрезать. Когда вязы были совсем небольшими – в четыре, пять листьев, я подходил к ним несколько раз каждый день – с утра листья были почти что свежи, несли на своих геральдических лапах росу, к обеду они обвисали и становились бледнее. Но уже на второй год, хоть вязы и были еще небольшими, их листья твердо стремились наверх, и гнали вниз свежий воздух и силу. Теперь первый из них уже архипелаг мощных листьев, их сотни, и он помнит меня, узнает, но он занят – своим, и мне чуть-чуть одиноко. Вся синева и объем неподвижны, ветер, конечно, невидим, но море листьев его превращает в море своих шевелений.
Когда сюда приезжаешь раз в год, весь участок зарос – пикан, борщевик, крапива – выше двух метров, травой назвать это трудно – мир чужих, мрачный дурманящий запах, если войдешь туда, будут ожоги, и комары, и им подобная дрянь. Чтоб прокосить-прорубить этот мир мне нужно целых три дня – в поту, в усталости, сожранным всей насекомою тварью. Темно-зеленое море из листьев травы, их коллективное поле сознанья, и когда косишь, не можешь не видеть: как они «смотрят», как реагируют – наговор, их темный шепот – падают часто в лицо и, еще чаще, на руки. Но только они бессмертны – их резидентные корни повсюду, дней через двадцать их листья под край сапога, а семена легли в почву.






