- -
- 100%
- +
– Заходи, не бойся. У меня не музей, но чисто. Почти, – добавил он после паузы, вспомнив про пыль на телевизоре и про крошки на кухонном столе.
Ася переступила порог неуверенно, как переступают край обрыва, ещё не зная, есть ли внизу вода или камни. В прихожей горела тусклая лампочка – сорок ватт, не больше, – свисавшая с потолка на перекрученном проводе. Плафона не было: старый треснул ещё в прошлом году, когда Евсений, полезши менять лампочку, поскользнулся на табуретке и задел его локтем. Новый он так и не купил – сначала забыл, потом привык. "Без плафона даже светлее", – сказал он сам себе и больше к этой теме не возвращался. Свет падал прямо на стену, туда, где висел портрет.
И Ася увидела его.
Это был чёрно-белый снимок, напечатанный на матовой бумаге и вставленный в простую деревянную рамку, которую Евсений сам сколотил когда-то давно, ещё в той жизни, где у него были жена, работа на вахте и надежда, что всё наладится. На снимке была женщина. Она сидела за кухонным столом, в руке – чашка с чаем, на лице – лёгкая полуулыбка, будто она только что заметила что-то за окном и вот-вот скажет: "Смотри, птица". Волосы убраны в пучок, на плечах – домашний халат, на столе – клеёнка в цветочек, та самая, которая до сих пор лежала на кухне у Евсения. Он ничего не менял. Клеёнка та же, чашка та же, только женщина – другая. Вернее, никакой.
Ася замерла. Не так, как замирают дети, когда видят что-то интересное. Совсем не так. Она замерла, как замирает человек, который узнал что-то, чего не ждал. Её мокрые волосы прилипли к вискам, с кончика носа свисала капля, которую она не вытирала, а в глазах – серых, больших, – зажёгся странный огонёк. Она смотрела на портрет так, будто видела не просто женщину, а целую историю. Будто читала книгу, которую никто никогда не писал.
Евсений в это время стаскивал мокрые кроссовки. Левый снялся легко, правый застрял на пятке – вечная история, – и он, чертыхаясь про себя, дёргал липучку, пока та наконец не поддалась. Кроссовки он поставил на тряпку у порога, чтобы не натекло в коридор. Пальто повесил на крючок. Оглянулся. Ася всё ещё стояла перед портретом, задрав голову, и молчала.
– Это Люба, – сказал он. Голос прозвучал глухо, будто слова выходили не из горла, а из-под подушки. Он прокашлялся и добавил: – Жена моя. Бывшая. Ушла. Давно уже.
Он замолчал, подбирая слова. Слова подбирались плохо, как осколки разбитой тарелки – вроде и части на месте, а целого не складывается. Ася не оборачивалась. Он продолжил:
– Я тогда на вахте был. Сварщиком. В Сибири. Холодно там, долго, деньги платили хорошие – ну, по тем временам. Думал, заработаю, квартиру купим побольше, может, детей куда свозим, на море или ещё куда. А она... она, видать, устала ждать. Я приезжаю – шкаф пустой. Почти пустой. Вещи свои забрала, детей забрала, а фотографию вот эту оставила. Специально, наверное. Чтобы я помнил, кого потерял. Или чтобы я знал, что терять было что.
Он снова прокашлялся. В горле запершило – то ли от сырости, то ли от того, что говорить о таком вслух было непривычно. Он вообще редко говорил о Любе. Виктору – нет. Антонине – нет. Даже самому себе – нет. А тут вдруг вывалил всё какой-то незнакомой девчонке, которая и ответить-то не может. Может, в этом и было дело. Может, поэтому и вывалил.
– Ты это... проходи на кухню. Чего в дверях стоять. Чайник поставлю. Пирожки ещё есть, Антонина Захаровна дала. Они вчерашние, но есть можно, я проверял – жив пока. А плед я сейчас найду. У меня где-то был клетчатый, ещё мамин. Семидесятых годов, наверное, но тёплый – врать не буду. Ты посиди пока, отогрейся. Вон тапки возьми, они старые, но сухие.
Он ушёл в комнату, оставив Асю в прихожей. В комнате было темно – он не включал свет, потому что знал здесь каждый угол на ощупь. Шкаф открылся с тем же скрипом, что и входная дверь, – видимо, скрип был фамильной чертой всей мебели в этой квартире. На верхней полке, за старыми коробками с фотоплёнкой и потрёпанным альбомом, который он не открывал уже лет пять, лежал плед. Клетчатый, красно-зелёный, с бахромой по краям, которая местами распустилась и свисала неровными нитками. Мать вязала его ещё в семидесятых, когда он был пацаном и они жили в бараке на окраине. Плед пах пылью, временем и чем-то ещё – может, нафталином, а может, просто старостью. Евсений встряхнул его, чихнул и вернулся в прихожую.
Ася стояла перед портретом. Но теперь она не просто смотрела – она подняла руку и пальцем, очень осторожно, обводила лицо Любы по стеклу. От лба к подбородку, от подбородка к скуле, от скулы к волосам. Движения были медленные, почти ритуальные, как будто она не просто разглядывала женщину на фотографии, а знакомилась с ней. Палец у неё был тонкий, бледный, с обломанным ногтем и следами мела, который до сих пор не отмылся. Она вела им по стеклу, и на стекле оставался еле заметный след – не грязный, просто влажный, как будто от тёплого дыхания. Евсений замер, не дойдя до неё пары шагов. Смотрел и не мог оторваться.
– Нравится? – спросил он тихо, хотя вопрос был глупый. Разве может нравиться портрет чужой жены, если ты девочка десяти лет, которую нашли ночью в парке?
Ася обернулась. Не резко, не испуганно, а спокойно, будто знала, что он стоит за спиной и смотрит. Их глаза встретились – его, выцветшие серые, и её, серые, но ещё не выцветшие, а только начинающие что-то понимать про этот мир. И в этом взгляде было что-то такое, отчего у Евсения внутри что-то сжалось, а потом, наоборот, ослабло – как будто узел, завязанный много лет назад, вдруг чуть-чуть поддался. Она ничего не сказала – она никогда ничего не говорила, – но он почему-то услышал вопрос. И ответил:
– Да. Скучаю. Иногда звоню. Но лучше бы не звонил – она холодная стала. Или я всегда холодный был. Теперь не разберёшь.
Он протянул ей плед.
– На, закутывайся. И пошли на кухню. Чайник уже, поди, заждался.
Ася взяла плед. Он был тяжёлый, почти с неё размером, и пах так, как пахнут старые вещи – пылью, памятью и ещё чем-то уютным, что нельзя назвать, но можно почувствовать. Она завернулась в него, как в кокон, и пошла следом за Евсением на кухню. А портрет остался висеть в прихожей, освещённый тусклой лампочкой без плафона. Женщина на портрете смотрела куда-то вбок и чуть улыбалась – будто знала что-то, чего не знали они.
На кухне Евсений щёлкнул кнопкой чайника. Чайник был старый, советский, с белым пластиковым корпусом, который когда-то был белым, а теперь стал желтоватым, как зубы курильщика. Кнопка западала, и он придерживал её пальцем, пока вода не начинала нагреваться. Ася села на табуретку, поджав под себя ноги и закутавшись в плед так, что из-под него торчали только глаза и нос. На столе перед ней стояла тарелка с пирожками, банка вишнёвого варенья и две кружки – одна с трещиной, другая без. Евсений машинально взял себе ту, что с трещиной.
– Значит так, Ася, – сказал он, разливая кипяток по кружкам. – Дела у нас с тобой такие. Сейчас пьём чай. Потом ты спишь. Я тебе на диване постелю, подушка есть, одеяло найдём. Завтра будем думать, что дальше. Кто ты, откуда, где родители. Может, в полицию позвоним. Или сначала Антонину Захаровну спросим – она про всех в посёлке знает, даже про тех, кто ещё не родился. А может, ты сама что-то расскажешь. Или нарисуешь. Ты ж рисуешь? Я видел, у тебя мел был. И листок.
Ася кивнула. Медленно, едва заметно, но кивнула. Он поставил перед ней кружку с чаем и подвинул банку с вареньем.
– Варенье вишнёвое. Без косточек. Я проверял. Ну, в смысле, ложкой проверял, не пальцем.
Ася опустила голову, и ему показалось, что уголки её губ чуть-чуть дрогнули. Не улыбка, но намёк на неё. Он взял свою кружку, отпил чай – горячий, обжигающий, – и замолчал. За окном шумел дождь. В прихожей висел портрет. В кухне горел свет, и два человека – старик и девочка – сидели друг напротив друга, пили чай и молчали. И в этом молчании было больше слов, чем во всех разговорах, которые Евсений Павлович вёл за последние десять с лишним лет .
Глава 4. Дверь открывается.
Дождь разошёлся не на шутку. Если утром он моросил, будто раздумывал – идти или не идти, – то сейчас, к ночи, он принял окончательное решение и лупил по лужам с такой силой, что пузыри вскакивали и лопались, не успев набраться воздуха. Парк, ещё час назад тихий и умиротворённый, превратился в мокрую чащу, где каждая ветка норовила хлестнуть по лицу, а каждая лужа – оказаться глубже, чем кажется. Евсений шёл быстро, насколько позволяли старые кости и кроссовки на липучках, которые на мокрой дорожке держали не лучше, чем лыжи на асфальте. Ася семенила рядом – маленькая, в его свитере, который свисал до колен и делал её похожей не то на мокрого воробья, не то на огородное пугало, которое забыли снять после сезона. Рукава свитера она даже не пыталась закатать – они болтались где-то в районе щиколоток, и со стороны казалось, что у девочки нет рук, а есть только два шерстяных хобота. Евсений покосился на неё, хотел пошутить про моду, но промолчал – не тот момент.
Дорога от парка до дома занимала минут пять, но под дождём эти пять минут превращались в маленькую вечность. Фонари в посёлке горели через один – местная администрация экономила на электричестве, а может, просто забывала менять лампочки, – так что идти приходилось почти на ощупь. Евсений знал здесь каждую трещину в асфальте, каждый корень, который выпирал из-под земли, каждый поворот, за которым открывался вид на пятиэтажку с облупившейся штукатуркой, но сегодня он шёл медленнее обычного – подстраивался под шаг девочки. Ася не жаловалась, не дёргала его за руку, не показывала, что устала или замёрзла. Она вообще ничего не показывала. Просто шла, уткнувшись взглядом в землю, и изредка поправляла мокрые волосы, которые лезли в глаза.
У подъезда их встретила знакомая картина: облупившаяся дверь, на которой кто-то баллончиком вывел слово из трёх букв, и домофон, который не работал с девяностых. Евсений толкнул дверь плечом – она поддалась с тем самым противным скрежетом, от которого у нормального человека сводит зубы, а у местных уже выработался иммунитет. В подъезде пахло сыростью, кошками и чьей-то подгоревшей едой. На площадке первого этажа, у батареи, спал бомж по кличке Гриша – местная достопримечательность, которую не трогали, потому что он никому не мешал, а зимой даже подметал лестницу в обмен на мелочь. Сегодня Гриша был в отключке, и только храп, похожий на звук перфоратора, говорил о том, что он жив.
– Это Гриша, – сказал Евсений, кивнув в сторону спящего. – Не бойся, он добрый. Когда трезвый.
Ася посмотрела на Гришу, потом на Евсения, и в её взгляде мелькнуло что-то похожее на интерес – первая эмоция за весь вечер. Впрочем, она тут же погасла, и девочка снова ушла в себя, как улитка в раковину.
Лифт, разумеется, не работал. Табличка «ремонт», приклеенная скотчем к металлической двери, пожелтела и закрутилась по краям, а букву «т» в конце кто-то подрисовал маркером, превратив её в «ремонтъ» с твёрдым знаком – то ли в шутку, то ли из ностальгии по дореволюционной орфографии. Евсений вздохнул и начал подъём. Ступеньки были выщербленные, с выбоинами, в которые он давно научился не попадать ногой – за десять лет жизни в этом доме тело запомнило маршрут лучше, чем голова. Ася поднималась следом, держась за перила, которых в некоторых местах не было вовсе, а в некоторых они болтались так, что лучше бы их тоже не было.
Третий этаж. Площадка. Четыре двери – три закрыты наглухо, из-за одной слышен звук телевизора: кто-то смотрел вечернее ток-шоу, где люди орали друг на друга, выясняя, кто кому изменил и чей ребёнок на самом деле не от мужа. Евсений подошёл к двери под номером пятнадцать, достал ключ – старый, с бороздками, которые почти стёрлись, – вставил в замочную скважину, повернул. Замок щёлкнул, дверь открылась с тем самым привычным скрипом, который он слышал каждый день уже десять лет и который для него был чем-то вроде приветствия. «Здравствуй, хозяин. Ты вернулся. Опять один». Но сегодня он вернулся не один.
– Заходи, не бойся. У меня не музей, но чисто. Почти, – добавил он после паузы, вспомнив про пыль на телевизоре и про крошки на кухонном столе.
Ася переступила порог неуверенно, как переступают край обрыва, ещё не зная, есть ли внизу вода или камни. В прихожей горела тусклая лампочка – сорок ватт, не больше, – свисавшая с потолка на перекрученном проводе. Плафона не было: старый треснул ещё в прошлом году, когда Евсений, полезши менять лампочку, поскользнулся на табуретке и задел его локтем. Новый он так и не купил – сначала забыл, потом привык. «Без плафона даже светлее», – сказал он сам себе и больше к этой теме не возвращался. Свет падал прямо на стену, туда, где висел портрет.
И Ася увидела его.
Это был чёрно-белый снимок, напечатанный на матовой бумаге и вставленный в простую деревянную рамку, которую Евсений сам сколотил когда-то давно, ещё в той жизни, где у него были жена, работа на вахте и надежда, что всё наладится. На снимке была женщина. Она сидела за кухонным столом, в руке – чашка с чаем, на лице – лёгкая полуулыбка, будто она только что заметила что-то за окном и вот-вот скажет: «Смотри, птица». Волосы убраны в пучок, на плечах – домашний халат, на столе – клеёнка в цветочек, та самая, которая до сих пор лежала на кухне у Евсения. Он ничего не менял. Клеёнка та же, чашка та же, только женщина – другая. Вернее, никакой.
Ася замерла. Не так, как замирают дети, когда видят что-то интересное. Совсем не так. Она замерла, как замирает человек, который узнал что-то, чего не ждал. Её мокрые волосы прилипли к вискам, с кончика носа свисала капля, которую она не вытирала, а в глазах – серых, больших, – зажёгся странный огонёк. Она смотрела на портрет так, будто видела не просто женщину, а целую историю. Будто читала книгу, которую никто никогда не писал.
Евсений в это время стаскивал мокрые кроссовки. Левый снялся легко, правый застрял на пятке – вечная история, – и он, чертыхаясь про себя, дёргал липучку, пока та наконец не поддалась. Кроссовки он поставил на тряпку у порога, чтобы не натекло в коридор. Пальто повесил на крючок. Оглянулся. Ася всё ещё стояла перед портретом, задрав голову, и молчала.
– Это Люба, – сказал он. Голос прозвучал глухо, будто слова выходили не из горла, а из-под подушки. Он прокашлялся и добавил: – Жена моя. Бывшая. Ушла. Давно уже.
Он замолчал, подбирая слова. Слова подбирались плохо, как осколки разбитой тарелки – вроде и части на месте, а целого не складывается. Ася не оборачивалась. Он продолжил:
– Я тогда на вахте был. Сварщиком. В Сибири. Холодно там, долго, деньги платили хорошие – ну, по тем временам. Думал, заработаю, квартиру купим побольше, может, детей куда свозим, на море или ещё куда. А она... она, видать, устала ждать. Я приезжаю – шкаф пустой. Почти пустой. Вещи свои забрала, детей забрала, а фотографию вот эту оставила. Специально, наверное. Чтобы я помнил, кого потерял. Или чтобы я знал, что терять было что.
Он снова прокашлялся. В горле запершило – то ли от сырости, то ли от того, что говорить о таком вслух было непривычно. Он вообще редко говорил о Любе. Виктору – нет. Антонине – нет. Даже самому себе – нет. А тут вдруг вывалил всё какой-то незнакомой девчонке, которая и ответить-то не может. Может, в этом и было дело. Может, поэтому и вывалил.
– Ты это... проходи на кухню. Чего в дверях стоять. Чайник поставлю. Пирожки ещё есть, Антонина Захаровна дала. Они вчерашние, но есть можно, я проверял – жив пока. А плед я сейчас найду. У меня где-то был клетчатый, ещё мамин. Семидесятых годов, наверное, но тёплый – врать не буду. Ты посиди пока, отогрейся. Вон тапки возьми, они старые, но сухие.
Он ушёл в комнату, оставив Асю в прихожей. В комнате было темно – он не включал свет, потому что знал здесь каждый угол на ощупь. Шкаф открылся с тем же скрипом, что и входная дверь, – видимо, скрип был фамильной чертой всей мебели в этой квартире. На верхней полке, за старыми коробками с фотоплёнкой и потрёпанным альбомом, который он не открывал уже лет пять, лежал плед. Клетчатый, красно-зелёный, с бахромой по краям, которая местами распустилась и свисала неровными нитками. Мать вязала его ещё в семидесятых, когда он был пацаном и они жили в бараке на окраине. Плед пах пылью, временем и чем-то ещё – может, нафталином, а может, просто старостью. Евсений встряхнул его, чихнул и вернулся в прихожую.
Ася стояла перед портретом. Но теперь она не просто смотрела – она подняла руку и пальцем, очень осторожно, обводила лицо Любы по стеклу. От лба к подбородку, от подбородка к скуле, от скулы к волосам. Движения были медленные, почти ритуальные, как будто она не просто разглядывала женщину на фотографии, а знакомилась с ней. Палец у неё был тонкий, бледный, с обломанным ногтем и следами мела, который до сих пор не отмылся. Она вела им по стеклу, и на стекле оставался еле заметный след – не грязный, просто влажный, как будто от тёплого дыхания. Евсений замер, не дойдя до неё пары шагов. Смотрел и не мог оторваться.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




