- -
- 100%
- +
…Когда Николаича спровадили в мансарду, Семен взял вожжи в свои руки, не забывая подливать друганам «пшеничной». Коней не гнал, но неуклонно тянул свою линию и ближе к полуночи остался с сыном наедине.
Костька водки не пил – молод еще, но и отцовы монологи слушал вполуха. То в телек пялился, то затевал возню с рыжыи дачным котом Чубайсом. Отец сказал: надо быть – значит, надо. Скользили мимо чьи-то имена, иной раз Мишку поминали, то и дело кто-то голос повышал, а другой пытался запеть…
Когда расходились, поднялся было и Костька. Но Семен остановил сына:
– Погоди, дело есть. Мы, как видишь, тут договорились, что фирму нашу сделаем чисто семейной, сиговской.
– Ну, – не понял Костька.
– Значит, и Мишку Макарова надо вывести из числа акционеров.
– Мишку? – сразу насторожился Костька.
Отец молчал, а до него доходило медленно и горячим жаром охватывало лицо.
– Пап, так Мишка же… он же наш, Мишка…
– Ты погоди, горячку-то не пори: какой он наш – Мишка Макаров?
– А я? – все так же горячея лицом, глупо спросил Костька И совсем зарделся.
– Успокойся, сын, – посчитав, что дело сделано, сказал Семен. – Ты, я, мать, Николаич, бабушка твоя – мы Сиговы все. Только в этой шляпе и дело. Мы – держатели акций, и доход – на пятерых, понял?
– А Мишка Макаров? Как эти… отец и сын Черепановы?
Семен глядел озадаченно.
– Ну, крепостные механики, паровую машину сделали.
Отец деланно и громко захохотал:
– Вот именно! Молодец. Четыре тебе с плюсом! Только он не крепостной, а наемный. – И тут же стер с лица веселость. – Ты не думай, в деньгах Мишка не потеряет, зарплату ему оставим прежнюю. А если ты, как акционер, будешь настаивать, и увеличим.
– А если я, как акционер…
– Константин, – тотчас построжал Семен, – ты знаешь, сколько их на Чехова?
– На Чехова?
– Ну да, на улице Чехова, 37, на бирже труда. Сколько их там ошивается?
– Кого? – опять не понял Костька.
– Да Макаровых твоих.
Тот ничего не понимал. Хотя смутно и страшно надвигалось на него что-то зловещее. Оно, оказывается, все время жило рядом, только не касалось его, Костьки. Он вспомнил и начал трудно осознавать фразу, не раз им слышанную из уст Оксаны и ее матери: «Эти твои Сиговы». Он пропускал ее мимо ушей, как новобранец не вздрогнул бы от первого просвиста случайной пули, еще не зная, что это пуля и что она смертельна. А теперь он словно бы услышал тончайшие нюансы ее произношения: «Эти твои Сиговы». И ему, Костьке, предстояло прийти в дом Оксаны и сказать ей и матери новость о Мишке!..
– Да как же я скажу!.. – то ли произнес, то ли про себя воскликнул он.
– Зачем тебе-то говорить? Не грузись этим, сын, – далеко-далеко услышал он голос отца. – Я сам скажу Михаилу.
Невидяще вышел он из зала и невидяще машинально побрел в мансарду деда. Как будто там еще была ему какая-то защита.
А Сигов, когда внизу стихло, задремал.
Проснулся он, когда вошел Костька, весь бледный, словно бы не в себе. Расслабил галстук и улегся – руки за голову. Задремавший было Сигов попытался подвинуться – да куда!… От тесноты ли и неудобства, от нависших ли над ним портретов или от похмелья стало у Сигова муторно на душе. Опять заговорило в нем чье-то чужое недовольство. Он, Семен, внизу на двуспальной кровати, а его вот… Ни встань, ни повернись. «Тебе, Николаич, с матерью отдельно-то удобнее будет», – передразнил сына. Какой я ему, в самом деле, Николаич! Взял моду. Бизнесмен на готовенькое.
Но Семена рядом не было. Да и вряд ли он сказал бы это Семену. А Костька лежал рядом, лежал широко, даже не сняв штиблеты.
– Сколько, внук, от Рюрика-то до тебя минуло? – пошевелился Сигов. – Правильно. Двадцать веков с полтиной. Четыре тебе с плюсом. Как говорил твой прадедушка – ужасть. А ты пойди в слюдяное-то оконце посмотри. Глянь на себя. И увидишь все тот же ма-аленький изъянец. Малю-юсенький такой де-факто. Думаешь, я тебе Америку открыл? Да ни вот столько! Все сильные мира про этот изъянец знают. Но приходит к ним это знание поздно. Когда они уже его заложники. Когда изъянец уже во все поры проник. И одолеть его можно только вместе с собой любимым. Нет, ты посмотри, посмотри.
Костька шевельнулся и повернул голову к деду.
– Вот вы говорите – партия успешных людей, – продолжал Сигов. – А она вам для чего?
– Ну, дед, ты даешь!
– Во-от. Это для вас не вопрос – для чего. Это для вас – семечки. Партия успешных людей, внучек, она для самой себя и есть. Они, – Сигов показал глазами вверх, на портреты, – когда начинали, тоже думали, что их партия – инструмент, а пока этим инструментом орудовали, присмотрелись, попривыкли, глянули в слюдяное-то оконце, а инструмент этот – прямо сказать, кол осиновый с курочком и мушечкой – это сами их руки и есть. И голова. И все они с потрохами ихими. Вот и у вас: успешный – значит, свой человек. А который без гроша и без царя? Да вот Мишка твой, например?
– Де-ед, – укоризненно и пораженно протянул Костька. – Ты чего?
– Да ладно. Не делай большие-то глаза, – остро глянул на внука. – Не понимает он!
С трудом повернувшись на другой бок, Сигов задремал, словно бы выговорился. И вдруг разом проснулся – кольнуло в сердце. Ему показалось – и не засыпал. А в дверную щель острой пикой проник рассвет. И вдруг Сигов почувствовал, что на тесной кровати стало свободно и, не повернувшись еще к внуку, внутренне заорал диким животным криком:
– Не-е-е-ет!
Костька изломанно полулежал-полувисел на полу. Только одна рука осталась на кровати, намертво защемив в кулаке край одеяла. Тонкая белая детская рука.
Костька повесился на галстуке.
2006
АНЮТА
Дом на полустанке Якушиха ставил путеобходчик Егор Якушев году этак в 1915-м. Его сын, Яков, родился уже в новых стенах. Родителей Якова рано увезли на станционое кладбище, даже не дождались они невесты, которую их сын, тоже путеобходчик, привез на другой год, в тридцать девятом, из недалекого поселка Красноглинного – Анюта в том же году осталась сиротой.
С войны в сорок четвертом Яков вернулся хворый. Не жил, не умирал на своем полустанке. Анюта держала мужа.
1
Яков Егорович Якушев преставился в 3 часа 44 минуты. Так показали ходики, неумолчно стучавшие в комнате над большим портретом Ленина. Они и потом продолжали себе стучать, когда Якова не стало.
Анюта которую уже ночь забывалась только к утру, понимая, что жизнь покидает Якова и держится в нем на каком-то тонюсеньком волоске. Может быть, думала Анюта, этот волосок она сама и есть – мужнина половинка. Только отвернись, смежи веки – а смертушка Яшина тут как тут.
Ей так и показалось, что на какое-то мгновение она отвела от Якова взгляд, посмотрела куда-то в себя – и на тебе. Яша уже не с ней.
И она посмотрела на ходики – 3 часа 44 минуты.
А когда часы при этом не остановились ни на миг, ни на секунду, Анюте стало страшно. Ходики ей всегда представлялись живыми – как она, как Яша, как корова Милка. Но живое ведь не может не остановиться хоть на миг… на минуту молчания?
– Яша, – позвала она. – Яша, ты что же это? Вот так ушел – и все? Ни слова, ничего? А я? – она схватила его за нательную рубаху и затрясла, потом упала, обняла собой всего, думая, что еще можно вернуть жизнь, заставить биться в нем.
Потом замолкла, прислушалась. Тикали ходики. Где-то за стеной их дома, во дворе пробовал голос петух. Муха вдруг забилась о кухонное стекло. И свои пальцы, всю себя она чувствовала живой. А Яков под ее руками, под ее грудью остывал.
– Ведь я… как же это я проглядела-то? Яков, ты что же думаешь, я смогу теперь одна? С Милкой, с огородом, с дровами? А с сеном как? С сеном? У носилок ведь четыре руки, Яша? А рыбалить? Ты же меня к своим снастям сроду не допускал. Думаешь, так можно, Яша? А если бы я? Да разве ж я смогла бы?
Вся бездна одиночества разверзлась перед ней, одиночества, невидимого миру, а живущего в ней самой. Невозможного, невообразимого в самом кошмарном сне. Не одиночества даже, а безобразной, уродливой неполноты, бессилия и ни на что теперь не годности своей. Не помня себя, она то падала на него, то вскидывалась, стуча кулачками по немой груди.
Перед ней мельтешила и мельтешила прожитая с Яковом жизнь. Оказывается, Яков всегда был рядом, едва ли не в ней самой – доила ли она Милку, месила ли тесто для пирога, сбивала ли сметану в масло или ехала гостевать. Его мужское, надежное жило с ней, хоть и немощен он был из-за угнездившегося в нем ранения.
– Яша-а-а… – заголосила Анюта. – Яшенька-а-а, соколик мой ненаглядно-ой.
Изнеможенная она упала рядом с ним. И перестали стучать ходики, замолкли звуки за стеной, угомонилась муха…
Сколько времени прошло, когда услышала Анюта за окном ясный и громкий голос соседа Тимофея Поткина:
– Анюта! Спишь ли чо ли? Слышь, Милка-то заревелась вся.
Баба Анюта вскочила, словно ее застали за чем-то постыдным. Ей показалось, что голос этот поткинский уже давно слышится ей за окном.
Стоял день, солнышко поднялось и купалось в реке, рылись куры за оградой, Милка мычала – просилась на дойку.
– Иду-иду, – отозвалась Анюта, осторожно оставляя постель и Яшу. Она и завсегда вставала раньше Якова. И нынче мелькнуло: пусть полежит – не война. Пусть в последний раз и навсегда.
И начался ее первый день без Яши.
Хоронили Якова на погосте станции Урай, в трех с небольшим километрах от Якушихи – начальник выделил дрезину.
На ее платформе, вокруг гроба, сколоченного Тимофеем Поткиным, уселись двенадцать человек провожающих. Анюте оставили место у изголовья, рядом с пирамидкой, наскоро сваренной из железных прутьев и увенчанной звездой, но она все мешкалась, стараясь ничего не забыть и всех рассадить.
Яков лежал строгий и молчаливый, каким и был всегда. Только в этом синем бостоновом костюме, всего-то раза три надеванном при жизни, его мало кто видел, и эта необычность выделяла его среди провожающих. Он, как и все, терпеливо ждал, когда Анюта закончит свои хлопоты, взойдет, подхваченная несколькими руками, на платформу и, поправив черный свой платок, присядет на лавку у изголовья мужа.
Вот тогда дрезина тронулась.
Под стук колес бабы и мужики громко говорили про погоду, про Горбачева и Ельцина, про то, что третью неделю нет дождя, и на капусту и прочую огородную овощ идет столько воды, что, кажется, река Сосьва обмелела как никогда прежде.
– А ты, Яков Егорыч, о том не думай, – сказал Тимофей Поткин, возвращая провожающих к теме дня и что-то поправляя у покойника. – Не твоя енто теперь забота. Отдыхай себе.
Вздрагивая на рельсовых стыках, дрезина шевелила и покойника, уравнивая его со всеми сидящими.
У Анюты не было мыслей в голове. Она только силилась вспомнить, когда же Яша эти три километра до станции ехал, а не шел пешком. И припомнить не могла. « Неужто впервые?» – слабо удивилась она.
…Обратно, с кладбища, шли пешком вдоль рельсов, растянувшись двумя цепочками. Начальник станции тоже почтил поминки своим присутствием. По этому поводу Анюта хлопотала вдвойне, рассаживая тринадцать присутствующих за уже готовым столом. Все у нее было под рукой, обо всем она подумала заранее. Была хлопотлива без суеты, улыбчива и предупредительна к каждому. За поминальным столом водки наливала еще и еще. И обратно на станцию провожавшие, исключая Тимофея Поткина с сожительницей Светой, шли по рельсам неровно, то и дело пытаясь затянуть песню.
2
Оставшись совсем одна, убрав со стола и перемыв в горячей воде посуду, Анюта присела за столом напротив полного нетронутого стакана мужа, накрытого ломтем хлеба.
В эту пору дня Яша привычно доставал из ящика комода свою толстую тетрадь, собранную из нескольких ученических в одну клеенчатую обложку. Достала и она. Осторожно открыла тетрадь – знакомую и такую таинственную, Яшину, еще державшую в своих закоулках запах его руки и его дыхание, неведомую ей его бытность. Она долистала исписанное до чистой страницы и, удивляясь своему почерку, своей руке на белом листе бумаги, написала: «3 июля 1994 года в 3 часа 44 минуты Яков Егорович Якушев кончился».
Буквы складывались в слова трудно, ложились на бумагу не по-яшиному, словно Анюта впервые в жизни делала эту не свою работу – мужскую, мужнину, неведомую ее руке.
Странное родилось ощущение. Были, оказывается, в доме, во дворе, за оградой предметы, практически ею не задеваемые – Яшины. Их, казалось бы, не так уж и много было за точившей его изнутри хворью. Но они были, и отсчет их Анюта начала вот с этой тетради, которую прежде, сколько помнилось, никогда не держала в руках.
Теперь она жила за двоих, и то инакое, мужское, ей неведомое предстояло ей найти в себе самой, если довелось теперь одной жить дальше.
Страницы, как самые Яшины ладони, держали в себе его неведомые ей слова и мысли. Эти слова были еще теплы, как остывающие в руке картофелины.
«18 февраля 1944 года, – читала Анюта, – t утром – 16 градусов. Сильная потайка. Одна сосулина на крыше коровника достала до земли – еще и Милка надышала. Ночью насмелился и сказал Анюте, чтобы сходила на ночь к Поткину Тимофею. Все свой человек, сосед. Пока он без бабы. Анюта ничего не сказала, только проплакала до утра. Совсем не спали».
Лицо Анюты жаром занялось, когда прочитала, словно бы кто услышал.
– Когда это было-то, Яша, – горестно закачалась она над тетрадью, словно бы он сейчас ей напомнил.
…С фронта Яков пришел живой после долгих госпитальных лежаний. Все при нем вроде было – руки, ноги, голова. Но скоро оказалось, что не все. Оставшийся после ранения недуг обнаружился в первую же ночь. Весь влажный и холодный, Яков вдруг отстранился от нее, горячей и напряженной. Долго лежал недвижно, откинувшись на спину. Анюта потом только поняла, что тогда творилось в его душе. А поначалу, остывая и не догадываясь, она целовала его холодные, словно окаменевшие, щеки и говорила, говорила…
– Яша, миленький, да не бери ты в голову, отдохнешь, отъешься на Милкином маслице… Мы с тобой еще столько деток нарожаем, Яшенька.
Но проходили ночи одна за другой. Все меньше было слов у Анюты для Якова. А он… Ой лихо было Яшеньке, ой лихо! То ожесточался он в постели до бессильного пота, то лежал закаменевший и безмолвный.
Наконец, однажды собрался и поехал в город, в железнодорожную поликлинику.
День, потом другой не было Якова дома. Анюта места себе не находила, из рук валилось все. То и дело поднималась на насыпь, высматривала мужа.
А он пришел, словно с неба упал, видать, берегом Сосьвы возвращался, чтобы подлиннее да побуреломнее выбрать путь – это по февральскому-то снегу берегом!..
Увидев Анюту, только махнул рукой и принялся за обычные домашние дела.
Ночь, другую, третью лежали они рядом, почти не касаясь друг друга, а на четвертую Яша и сказал ей это.
Тимофей Поткин и впрямь был почти своим. Всего два двора и стояли в Якушихе, и второй был Тимофея Поткина. Отцы Якова и Тимофея построились рядом, образовав полустанок, который почему-то обрел имя Егора Якушева – Якушиха. Дома с той поры обросли пристройками. Выгоны и огороды, обнесенные живой ивовой изгородью, то и дело удлинялись между берегом Сосьвы и насыпью железной дороги – земли и заливных лугов было здесь немеряно.
Яков незадолго до войны привез в дом Анюту, а Тимофею Поткину с женами ну никак не везло. Поживет одна год-полтора, бывало, даже народит ребятенка и подастся в город – дорога-то железная рядом. Пригородные поезда у Якушихи притормаживали, если машинист видел на насыпи человека, а дальние проносились, не оглядываясь. В чем была у соседа причина – не кому было о том и посудачить в Якушихе. Тимофей Поткин, когда ждал с Анютой или Яковом вагон-лавочку под навесом, после очередной «жены» только посмеивался:
– Не моя оказалась. Опять чью-то чужую прихватил.
Анюта пошла к Тимофею Поткину на следующую ночь. Отложить, не выполнив мужнина приказа, она не могла. Пойди она двумя-тремя днями позже – это была бы уже не Яшина, а как бы ее собственная затея.
С Яшей она глазами не встречалась – не то, чтобы разговаривать. Будто повздорили они. Собралась на скорую руку – словно бы на вечернюю дойку. Или соли у Тимофея занять. Сколько раз перед тем репетировала свой приход к соседу, а так ни на чем и не остановилась – шла, как в ледяную воду ныряла.
Фонарь на столбе у ворот был у них общий. Подошла к воротам. Как открыть задвижку, конечно, знала, но сама открывать не стала, а отчаянно, как ей показалось, застучала железной накладкой, чтобы Серко залаял, позвал хозяина открыть.
Тимофей вышел в валенках и нательной рубахе, цикнул на Серка.
– Ты ли чо ли, Яков? – спросил. Кому еще было в эту пору года и в такой час?
– Это я, Тимофей, Анюта.
– Ну так што колотишша. Не знаш, чо ли?
Анюта молчала. Ждала, когда откроет. Ей вдруг греховно так подумалось, что знай Тимофей, зачем шла к нему Анюта, стоял бы у ворот в фонарном круге молодцо́м, а не в пимах и рубахе навыпуск.
– Слышь, Тимофей, что хочу сказать-то, – начала Анюта загадочно, понуждая хозяина впустить ее во двор, а потом и в избу. Обычно-то у них было принято сразу у порога, а то еще и голосом из-за ворот говорить свою надобность – какое у Анюты к нему личное дело может быть?
Пропустив Анюту в дом, Тимофей продолжил то, что делал – щепать кухонным ножом лучину для растопки печи.
– Ты что сегодня с печкой-то припозднился? – обрадовалась Анюта возможности начать разговор.
– А што мне? Ночь-от дли-инная. Это вам с Яковом есть чем заняться ночью-те, а мне, бобылю, только в трубу палить. Садись, гостьей будешь.
Анюта и так-то была напряжена как бельевая веревка, а после слов Тимофея и вовсе не знала, как начать. «Ведь могла бы догадаться, что́ он скажет на ее приход, охальник. Подобрать слова».
– Мы с Яковом знаешь, что подумали, Тимофей, – начала, наконец, Анюта, радуясь тому, что хозяин занят растопкой и не смотрит на нее.
Произнеся «с Яковом», она вдруг представила его себе сейчас в доме одного. Уже ведь сколько времени-то прошло!? Наверно ходит по комнате, представляет, что его Анюта поди сговорилась с Тимофеем. Налаживают вместе чайком побаловаться перед ответственным делом. А то у Тимофея и чего покрепче найдется.
Она даже видела его лицо – какое-то детское, беспомощное, какое было той первой ночью после немца, его руки видела, бесполезно ищущие сейчас заделья и не находящие ничего, и плечи, плечи его видела, задрожавшие вдруг от неслышного рыдания…
«Яшенька, миленький мой, – ужаснулась Анюта. – Да как же мы могли, бесстыжие? Это какое же наваждение ослепило нас с тобой, Яшенька». И она заторопилась:
– Да ты послушай меня, Тимофей, отступись от печки-то. Мы ведь что с Яшей подумали – пчел завести. А твоя Глафира, помню, говорила мне про отцову пасеку. У тебя случаем ее городского адреса нету ли?
– Ты, Анюта, што прямо счас собралась в город-те?
– Так Яша говорит, завтра бы и слетала с алапаевским. Он ведь знашь у меня какой?
– Ну слетай. Дам я тебе Глашкин адрес. Только чур – девку мне из города вези, – захохотал Тимофей и молодцевато притопнул валенком. – По себе, слышь, выбери.
– Ладно, заболталась я с тобой, охальником.
Анюта перевернула страницу Яшиного дневника и нашла 19 февраля. Сначала, как всегда, шли погодные сведения, а за ними сразу, без абзаца: «Анюта не насмелилась».
3
Теперь Анюта каждый раз после трудового дня брала Яшин дневник и, подделываясь под его стиль, записывала погоду и новости. А заодно листала и свою с Яшей жизнь, зацепившись за какое ни то отмеченное им событие.
Яков был скуп на слова, шел по белым страницам тетради как по минному полю, выбирая, куда ступить. Но перед глазами Анюты то, чего коснулось его перо, воскрешалось целым рядом картин с мельчайшими их подробностями. Яша только набрасывал контур, а уж Анюта дорисовывала картину со всеми ее деталями. Это было как чудо и волновало Анюту.
«Милка повредила левую ногу, когда всходила на поветь», – прочитала Анюта под 27 апреля 1962 года. И встал перед ее глазами тот апрель…
Весна в Якушихе любому времени года фору даст. «Переживу весну – еще год не усну», – радуясь неожиданно красивому сочетанию звуков, говорила Анюта.
Причиной тому была Сосьва. Обычно невеликая и медлительная, весной река непременно выходила из берегов, затопляя всю округу до самой железнодорожной насыпи. А были весны, так и насыпь кое-где перехлестывали ее неуемные воды и приходилось поездам омывать колеса речной водой.
Половодье Якушиха ждала и встречала как трудный и непредсказуемый праздник, каприз природы. Что выкинет Сосьва в очередное свое гостевание на лугах, огородах и дворах якушевских обитателей, знать никто не мог. Принесут ли дров на зиму ее вездесущие воды, вымывая топляки и собирая по берегам застрявшие в ивняке остатки бывшего некогда лесосплава? Будет ли вода добычливой на рыбу, ведь промышлять саком в пору половодья можно было не выходя со двора? Хорошо ли удобрит на лето заливные луга речным взбаламученным илом? А уж чем еще порадует или огорчит расходившаяся река – одному Богу ведомо.
К апрелю Якушиха готовилась загодя. Только пригреет солнышко и начнутся потайки, Яков уже проверяет и отлаживает поветь, куда на время половодья поднимают Милку, кур, собаку Волгу со всем их обиходом. А Анюта и из избы поднимала все, что может понадобиться для жизни между небом и водой. Лодка конопатилась и обсмаливалась. Плотики – один и другой – причалены к ограде в ожидании воды. Весь мелкий обиход, что может быть смыт и унесен, прятали хозяева от водяного.
На случай, если взбеленится река и перекроет насыпь, запасались мукой, крупами, сахаром, а Яков не забывал схоронить на повети и пару лишних поллитровок «Перцовой» – Семков с кем-то из друзей обязательно нагрянет порыбачить на вольной воде, побаловаться саком: когда как не в половодье поживиться едва ли не даровыми щурятами да окунями. Затеет Анюта уху и посылает кого из гостей сгонять на плотике и сакануть в заливной траве. Уже через час стоит на повети густой ушиный аромат, и Волга переступает и повизгивает в ожидании остывающей щучьей головы…
В апреле у Якушевых на повети и стол, и дом.
А той весной Милка в этой суете где-то и повредила заднюю левую ногу. И ни Анюта, ни Яков этой Милкиной беды сразу не заметили. А только в самый разлив воды. На дойку Милка поднялась с трудом, стояла беспокойно и весь остаток дня не покидала сенной подстилки.
Яков с Анютой Милку пошевелили, поспрашивали и дошли до левой ее ноженьки – батюшки-светы, а там нарыв уже почти с Яшин кулак, и черный Милкин «чулок» этим нарывом вздулся, обнажив лиловую кожу.
– Да что же ты молчала-то, Милочка, эко место? – взмолилась на нее Анюта. – Ведь мы же с Яшей ни сном-ни духом. И где тебя угораздило, красавица моя?
Милка переставала жевать и косилась на Анюту большим коричневым глазом, неохотно впуская ее в свою грустную коровью думу.
На станции Урай своего ветеринара не было. С утра Яков наладился в город.
До насыпи доплыли в лодке вместе с Анютой. Мутная желтая вода беспечно играла приливом и отливом в полуметре от рельсов. Они стояли и смотрели на два беспомощных домика с пристройками посреди широкой – глазом не охватить – водной глади. Ивовые и черемуховые заросли вдоль берегов Сосьвы теперь, казалось, плавали где-то посередине разбежавшейся во все стороны реки. Не видать и изгороди, только бьются друг о друга выловленные Яшей и заякоренные бревна. И дом их, и покосившаяся издали поветь тоже, казалось, беспомощно плавали. И где-то там, невидимые, ждали их родные живые существа, доступные малейшей прихоти ветерка и течения.
Алапаевский пригородный – дай ему Бог здоровья! – тормознул, машинист помахал рукой из кабины и проводница предпоследнего вагона открыла дверь и опустила подножку – Якова в этом поезде знали.
– Поезжай с Богом, – сказала баба Анюта вслед Якову и, дождавшись, когда паровоз пустит пары, оттолкнула лодку и поплыла к Милке.
День прошел в уверенности, что помощь вот-вот придет – или с какой дрезиной, или вечером опять с алапаевским пригородным.
Но солнце дурило, перепутав апрель с июлем. Сосьвинская вода поднималась на глазах, принимая в себя бесчисленные речки и ручьи, текущие с гор. Анюта со страхом смотрела на сходни, ведущие к ней на поветь: после Яши уже четыре ступеньки ушли под воду. А солнце все палило, все било прямой наводкой в проем повети и в Милкин белый бок. Шерсть лоснилась, то и дело занимаясь мелкой дрожью.
Анюта сидела рядом с Милкой на доильной скамейке и ничего, кроме Милкиной беды, ей в ум не шло. Смотрела за двор и ворота на дальнее течение Сосьвы, а там то и дело проплывала разная нежить, оторвавшаяся от своих корней: забытый кем-то стожок осевшего сена с косо торчащей сердцевиной, необитаемый плот с горкой какого-то хлама, а вон и целая банька еще почти новая неспешно проплыла с остатками железной трубы на рубероидной крыше. Распахнутые двери предбанника словно что-то кричали разухабистое и отчаянное… Вода – это уже нельзя назвать рекой – затеяла с человеком опасную и коварную игру. Корова Милка с полустанка Якушихи оказалась прямо в ее эпицентре.





