Бог, брат мой

- -
- 100%
- +

«Если я так МАЛО люблю Бога, и так СИЛЬНО тоскует душа моя по Господу, то сколь велика печаль была у Божией Матери, когда Она оставалась на земле после Вознесения Господня?»
Силуан Афонский.
Той, Которая хранит нас в утробе матери и во чреве мiра. Провожает новорождённых по родовым путям и новоусопших по путям смерти. Той, Кто болеет с нами, но Ей больнее, чем нам. Радуется с нами, но Ей радостнее, чем нам. Страдает, когда мы равнодушны, борется, когда мы бессильны, добра, когда мы злы. Той, Кто отирает пот усталости с наших лбов, когда мы Распинаем Её Сына.
1. Хана гуляла с Марьям в цветущем саду. Подносила младенца к деревьям и наклоняла ветви. Девочка прикасалась к листьям. Сминая их неловкими пальцами, заставляла источать кисловатый аромат зелени. Трогала соцветия губами. Но только с иудина дерева сорвала малиновый лепесток, и тут же заплакала, словно пожалев об этом.
Хане казалось, цветы пахнут раем. Ей хотелось, чтобы Марьям запомнила весенний воздух, впитавший благоухания многих растений – тяжёлый, но прекрасный, как завеса в Храме, – и сохранила воспоминание о запахе. Чтобы он снился ей.
Прошлогоднее воробьиное гнездо на лавровом кусте снова жило, – Хана порадовалась, увидев блистание коротких коричневых молний сквозь мозаику изумрудной листвы. Гнездо в кусте было как огонь в сосуде, разбитом, но ещё не распавшемся на остроконечные осколки.
Хана поставила Марьям на молодую траву и медленно развела ладони в стороны, как гончар, решивший посмотреть, что получилось у него на круге. Девочка стояла, покачиваясь, балансируя ручками, разомкнув уста. Затем сделала шаг, потянулась к розе и достала из её шёлковой купели, полной росы, тонущего жука. Он висел на пальце Марьям, обхватив его двумя лапками, остальными пытаясь нащупать более привычную опору. Девочка ссадила его на листок, шагнула ещё раз, и, подняв семечко, бросила вперёд. Семя тотчас склевала горлица с прозрачными на солнце крыльями, не решавшаяся подлететь за ним слишком близко к ступням Ханы. Шагнув снова, Марьям задела клейкий листок и освободила прилипшую к нему маленькую бабочку, полетевшую прочь неверно, словно прихрамывая на одно крыло. Шаг – и Марьям, присев на корточки, взяла с муравьиной тропы сорванный цветок, слишком большой для того, чтобы мураш мог взвалить его на узкую лакированную спинку, и переложила на муравейник. Красное расплескавшееся пятно цветка тут же подёрнулось чёрной ряской бессчётных муравьёв, а тот, что нашёл цветок, свернул за более лёгкой ношей.
Девочка ступила в сторону и, сцарапнув втоптанный в дорожку росток, будто каким-то чудом подняв с земли изображение, расправила безвольный, почти умерший стебель, и обвила вокруг лодыжки сиреневого куста.
Затем, подавшись на шаг назад, укрыла лепестком магнолии обнажившуюся кладку мушиных яичек, похожую на волдырь от ожога, который оказался не на чьём-то пальце, а на ветке кустарника.
Хана встревожилась, видя, как, едва начав ходить, её дочь тотчас погрузилась в облако чужих забот: «Даже играя, она словно невзначай делает добро. Верно, её жизнь должна пройти при Храме. Вот бы Марьям не ступать больше по земле, пока не войдёт в Храм. Иначе земля вцепится в неё своими бесчисленными руками, протянутыми в мольбе о помощи, и затянет в самый дальний свой угол. И Марьям не успеет вдохнуть неба». Ощутив беспокойство матери, Марьям шагнула в её объятия, как в ворота рая, и тем утолила её печаль.
2. После осенних праздников Йехойаким созвал близких и коэнов из родни, пригласил соседей. Гости возлежали на кровле, разделённые дымными перегородками света, распылённо струившегося сквозь виноградные плети. Только Шимон Бен Байтос сидел на единственном кресле, с золотым, взятым Йехойакимом взаймы, блюдом на коленях, и смущал собравшихся римской сандалией, высунувшейся из-под одежды, – это было модно и вызывающе, престижно и одновременно намекало на позор коллаборационизма. Шимон лет десять как пришёл в Иудею из Александрии, где родился в ассимилированной семье, и всё ещё не оставил эллинских ухваток. Десять лет он сетовал, что в его возрасте трудно совершать алию и перенимать отеческий образ жизни, и ничего не менял, и все привыкли терпеть его, как терпят больных.
Хана играла с Марьям внизу, во дворе, до гостей иногда доносились смех ребёнка и тихое воркование матери. Коэны уже произнесли благословения, и теперь, пока кто-то, поднимая чашу, поздравлял Йехойакима с отцовством, другие шёпотом обсуждали хозяев. «Хана – старуха, у неё руки как заплесневелые свитки. Не её это ребёнок, нашли они девчонку, либо купили у нищей шлюхи», – сказал коэн из очереди Закарийи, троюродного брата Йехойакима. У говорившего были тупые пальцы с квадратными навершиями, напоминающие деревянные бруски. Жир серебряным налётом блестел на них. «Разве ты не слышал про ангела? Он явился и Йехойакиму, и Хане, и обещал им дитя от Господа», – волнуясь, возразил племянник Ханы, Йосеф. «Ангел? Так то была беременная шлюха, которая обещала им ребёнка от римского солдата». «Ангел сказал: будет дочь. Как бы женщина могла узнать это?» «Разве трудно угадать? Если не мальчишка, то девчонка», – ответил коэн, прежде чем замолчать под сердитыми взглядами соседей, – он слишком громко выразил мнение улицы, и, хотя многие разделяли его, услышать свою мысль из чужих грубых уст было оскорбительно. Йосеф отвернулся от скептика. Он с самого начала поверил, Марьям – дар Всевышнего, а если бы не так, то поверил бы сегодня, когда взглянул на дитя. Его поразило доброе, умное и спокойное лицо младенца. «Таким и должен быть ангел Господень», – подумал Йосеф. Хана рассказывала жене Йосефа Эсхе, что не ощутила ни малейшей боли при родах, и девочка ни разу не прикусила ей грудь, не разбудила ночью.
Чашу поднял Шимон. Пока умирал говор, он долго смотрел на хозяина дома, и чаша не дрожала в руке, будто её держала статуя. Эта твёрдость десницы удивляла, – в годы Шимона и при его неравнодушии к напиткам. С Йехойакима Шимон перебросил взгляд на Йосефа, своего шурина, словно обращался только к двоим, и никого больше не было. «Здесь говорят: Хана родила по воле Всевышнего, потому что якобы в её возрасте по желанию мужа не рожают. Но разве в другом возрасте рождают без воли Всевышнего? У всего, что происходит в мире, две причины. Одна на земле, другая в небесах. И кто видит только одну из них, тому нечистый выбил один глаз. Кому правый, а кому левый. Будем же смотреть в оба!» И опрокинул чашу так, что сверкнуло золото ожерелья под кадыком. Между звеньями застряли волоски бороды. Шимон думал, он видит двумя глазами. Боялся не верить в Бога, но боялся и верить в чудеса.
Йосеф спустился в сад.
Хана и Марьям были там. Прошлогодняя засуха принесла раннюю смерть и новым травам. Мать собрала пурпурные и багряные листья, сладко пахнущие увяданием, и осыпала ими Марьям, словно отдавала ей не только свою старость, но и всю осень мира. Хана высоко поднимала руки, как в молитве воздевала. Листва струилась по платью Марьям живой мантией. Йосеф заметил бурый, прелый лист, приставший на запястье Ханы, и тут же понял: это старческий пигмент на её коже. «Верно, она родила по произволению Всевышнего», – подумал Йосеф. Он смутился и хотел вернуться в дом, но нечаянная радость заставила его помедлить, – Марьям протянула ему прутик: «Посади его». Девочка улыбнулась, и Йосеф понял, что обязательно так и поступит, хотя отрасль и не даст корни, а сопреет за зиму. Он спрятал прутик под плащом, и, пока не пришёл домой, ощущал приятное покалывание острой макушки под сердцем.
3. У Ханы были слабые нерегулярные схватки, и повитуха поила её отваром из листьев малины, чтобы стимулировать их. Схватки усилились, развивались быстро, и мучили всего час до изгнания плода, – Хана родила почти безболезненно. И уже кормила дочь, а всё еще ждала какой-то боли и всё ещё готовилась что-то выдержать. И вдруг поняла: ожидание закончилось, а вместе с ним и всё, что о ней, Хане. И вся жизнь теперь будет о Марьям. Это произошло как раз в тот момент, когда все – повитуха, служанка, счастливый осунувшийся за ночь Йехойаким оставили Хану наедине с дочерью, словно враз догадавшись: это-то и будет сейчас лучшим проявлением заботы о роженице. Начинался рассвет, и Хана узнала это, заметив: пламя жаровни поблекло. Свет и тьма с двух сторон давили Хане на виски. Она была очень счастлива и очень несчастна одновременно. Счастлива, потому что привела человека в мир – дала дочери Бога, а Богу – дочь. Несчастна оттого, что не сможет дать дочери себя. В силу возраста она отдаст Марьям только огарок своей жизни. И как вложить в него всё пламя любви, что столько бесплодных лет горело втуне. Хана не вырастит Марьям, не увидит её замужества, её детей и детей её детей. Марьям ждет сиротство.
Хана смотрела на дочь – сосущую, скашивающую припухлый глаз в сторону соска, и знала: отправит её в ершалаимский приют, а не на попечение родни. Уведёт Марьям из дома как можно раньше, чтобы она легче привыкла к приюту и сроднилась с ним. Сначала родители будут навещать её часто, сами поселятся в Ершалаиме, а с годами – всё реже, и наконец, совсем уйдут, но Марьям не останется одна и не сделается приживалкой у родственников: её единственным домом станет Храм. Больше всего на свете Хане хотелось остаток своих дней ни на минуту не расставаться с дочерью. А любовь требовала расстаться как можно раньше. Хана не знала прежде, что так странны испытания любви. Она отвела глаза от ребёнка и пригляделась к комнате, в которой провела всю жизнь, как к чему-то новому: многое забыла, пока смотрела на дочь и видела её судьбу. Свет огня отбивался от теней, падающих на него всем телом, как самоубийцы со скалы. Битва шла и была напрасной – светало, тени исчезали бесследно, огонь ветшал.
Йехойаким не сразу понял Хану, но она умела говорить, – когда грудь разрывалась от боли.
В ершалаимском приюте учили ремёслам, чтобы сироты коэнов и левитов могли зарабатывать себе на хлеб. И родители Марьям захотели увидеть это: первую иглу дочери и первое веретено. Первый ткацкий стан и первую завершённую работу.
Но более всего Хана и Йехойаким желали, чтобы Марьям грезила о Храме.
И Марьям грезила.
Хана с удивлением размышляла, внушено это устремление свыше или воспитано ею самой, Ханой. Ведь каждый день она изгоняла из горла и прятала в самой глубине груди плач, и рассказывала Марьям, как прекрасен Храм, и как хорошо быть рядом с ним постоянно.
И каждое утро Марьям просыпалась с восклицанием: «Мама, скоро я пойду в Храм!» И каждый вечер засыпала со вздохом: «Когда же я буду в Храме…»
Марьям ощущала скрытную боль Ханы и любила Храм ещё и из привязанности к матери, как человек любит ребёнка сильнее за то, что это дитя – от возлюбленной.
И жительницы пригорода полюбили Марьям, как едва ли не единственное утешение в череде дней, пронизанных пыльным солнцем. Пил ли муж, пропало ли что или заболел ребёнок, – они просили Марьям помолиться, и она серьёзно, как взрослая, соглашалась. Откладывала тряпичную куклу или глиняных птичек, неумело вылепленных Ханой, преклоняла колена и шевелила губами, как некогда мать Шмуэля. «Марьям будет матерью великого пророка или священника, – говорили женщины одна другой, – если не отойдёт ко Всевышнему до зрелости», – и вздыхали, тайно желая ей раннего рая более, чем женской доли. Доли, которая и на молитву не оставит ни сил, ни времени. Ведь не женское это занятие – молиться. Женщины считали: молитвы Марьям исполняются, но мужья смеялись над ними. Они взглянули на дочь Йехойакима без улыбки только после того, как нашёлся ребёнок одной вдовы. Малыша два дня искали всем селением, и уже начали считать погибшим, но ветер с холмов донёс плач до сада Йехойакима, где гуляла Марьям. Она прибежала к матери с криком, что Менахем в овраге на ершалаимской дороге, куда его утащил смерч, и где забросил в терновник. Ребёнок сидит там, как в клетке, израненный шипами, и ест горькие белые цветы с пленившего его куста.
Так и оказалось. Йехойаким, в растерянности поглаживая жёлтую, как мокрый сахар, бороду, допытывал девочку, – откуда она узнала всё в таких подробностях. Не приснился ли ей сон, и не приходил ли к ней кто-то необычный с разговором. «Нет, папа, – отвечала Марьям. – Я молилась и прислушивалась, не услышу ли голос или дыхание Менахема, и тут он заплакал». «Ты слышала только плач? Как же ты узнала про смерч и про куст, и что Менахем ел?» «Так уж он плакал, папа. Каждый малыш, когда хочет спать, плачет тихо и вяло, когда есть – громко и пронзительно, если ему больно – ещё громче, повизгивая. А Менахем плакал так, будто сидит в терновнике на ершалаимской дороге и ест горькие белые цветы». Марьям замолчала. Было очень тихо, и Йехойаким вздрогнул, когда чёрный, ставший на солнце серебряным, жук упал с листа и ударился о камень. Старик посмотрел на ирисы и заметил, какие у них мятые лепестки и как это красиво. Именно эта помятость да ещё подвявшие бурые кромки делали их живыми и создавали иллюзию близости цветка и переживаний человека. Йехойаким ужаснулся своей старости: он стал сентиментален.
А по Галилее разнеслись слухи об удивительной девочке и взыскании многих погибших, хотя и нашёлся один только Менахем.
4. Племянница Йосефа Марьям-Красавица вошла в моду. Покинула Египет совсем крошкой, но Байтосы привезли с собой в Иудею любимую Александрию. Она словно налипла на их руки и ноги, ухватилась за полы их одежд, плесенью проникла в их глаза и уши, отложила личинки под их языками. Марьям-Красавица одевалась и причёсывалась как эллинка, говорила и читала по-гречески лучше, чем по-еврейски, и выходила из дома с двумя здоровенными чёрными рабами, которые колошматили прохожих, расчищая ей дорогу в толпе. Тела невольников блестели в поту, как в серебряной броне.
Шимон воспитывал дочерей так, чтобы они смогли стать украшением двора нового царя. Ещё не оставив Александрию, он следил за тем, как Гордус формирует элиту, отдавая предпочтение выходцам из Египта и Вавилона. Когда с хашмонеями было покончено, Шимон решил: пора.
У него уже развилась дальнозоркость, и, приближаясь с караваном к Ершалаиму, он увидел его в дымном тумане горизонта прежде всех спутников, смотрел на раскрылившийся вверху город, как затаившийся в овраге кот на куропатку. Шимон распрямил спину и втянул ноздрями запах верблюжьего пота. Он поднял голову и словно попал ею в облако благодати. «Я в нужное время и в нужном месте. Мой путь будет прямым и славным». Шимон теперь точно знал это. В седле, на спине верблюда, с пылью в бороде и песком на зубах, усталый и жаждущий, с колющей болью в правом боку, он ощутил себя Первосвященником в Кодеш Кодешим, и это чувство полноты бытия, полноты предстояния всего его существа перед Господом и полнота его личного достоинства никогда больше не повторились в жизни Шимона, хотя и сбылись все предвиденья его.
Шимон рассчитывал укорениться в новом мире, выдав дочерей за вельмож или сыновей первосвященника, но такой удачи не ожидал: царь Гордус, решив отметить пятидесятилетие новой женитьбой, изо всех девиц Ершалаима выбрал его Марьям. Он увидел её, когда Байтосы шли в Храм на Праздник кущей. Пока другие женщины семьи поправляли накидки, Марьям-Красавица пыталась узреть царя, взглядом отыскивая щель в его паланкине. Сквозь ткань сияли камни на пальцах Гордуса, и их разноцветные лучи дразнили зрение Марьям-Красавицы. А она раздразнила зрение царя.
Марьям-Красавица и вправду была хороша, хотя, когда улыбалась, у неё появлялись глубокие чёрные ямки в уголках рта, – в каждой можно было спрятать по маковому зерну.
После первого же разговора с девицей Гордусу показалось, что нет в Ершалаиме человека ближе ему по духу, чем Марьям-Красавица: умна, образована, популярна среди «золотой молодёжи», носит имя, напоминающее о возлюбленной предательнице. И, как и сам Гордус, обожает Рим. Девушка ответила взаимностью, хотя это и не требовалось. Она влюбилась в блеск царского венца и ту властную жестокую сущность, что скрывается за золотом славы, как пчела за медовой сотой, готовая убить и умереть за своё сокровище. Сокровище, созданное для того, чтобы быть отобранным.
Накануне помолвки Гордус сместил первосвященника Иешуа Бен Фиаби и назначил нового – отца Марьям-Красавицы, Шимона Бен Байтоса.
Шушукающийся по каменным углам Ершалаим думал, что первосвященника поставил Гордус, дабы брак с его дочерью не выглядел таким вопиющим мезальянсом.
Но первосвященника избрал Бог.
Всех первосвященников всегда избирает Господь, явно или тайно.
Первосвященник Шимон Бен Байтос был пророк силы Валаама, но не знал об этом.
Праведные пророки посылаются к грешникам. Но ради святых своих Господь снаряжает пророков грешных, – и слово Его твердеет в слизи их душ, как жемчужина в раковине моллюска.
В мареве мечты Шимон представлял себя настоящим первосвященником, с «урим ветумим» – огнями, дающими полный ответ, страстно хотел, чтобы его полюбили иудеи. Но камни лежали на его эфоде тускло и равнодушно, как звёзды в мутную ночь, и никто из паломников не смотрел на его кидар в надежде увидеть на нём начертания судьбы. Никто уже и не помнил и не знал, как это происходило столетия назад.
На свой первый Йом-Кипур Шимон не мог избавиться от ощущения, что в Святая Святых – пусто. Ничего, кроме пыли. Она покрывала пол так же, как покрывает поверхность Луны, и стояла в воздухе серым облаком. Солнечные лучи, проходя сквозь него, обретали объём, матовость, и казались гипсовыми колоннами. Отбрасывая в сторону завесу, отделяющую Кодеш Кодашим от святилища, первосвященник вдохнул пыльную взвесь и начал задыхаться. У него чесалось лицо, слезились глаза, першило в горле, стало невозможно дышать носом. У Шимона была аллергия на пыль, но, ничего не зная о заболевании, первосвященник предположил: это случилось с ним оттого, что Святая Святых пустует, и руки воинствующей пустоты прикоснулись к его лицу и зажали органы дыхания. Он ничего не видел за дымом собственного каждения. Два облака – пыли и смолы – странно смешались, напоминая борющихся осьминогов.
На следующий же день первосвященник Шимон Бен Байтос, всю ночь промучившийся медленно отползающим приступом астмы, предстал перед царём с предложением отправить экспедицию к горе Нево, в поисках Ковчега Завета, а затем расширить и украсить Храм, дабы стал он достоин присутствия Господня.
В Александрии ходило послание иудеям в рассеянии от иудеев Ершалаимских, список его привёз с собой Шимон. Среди прочего там говорилось: «Пророк Иеремия, по бывшему ему божественному откровению, повелел скинии и Ковчегу следовать за ним, когда он восходил на гору, с которой Моисей, возшедши, видел наследие Божие. Пришед туда, Иеремия нашёл жилище в пещере, и внёс туда скинию и ковчег и жертвенник кадильный, и заградил вход. Когда потом пришли некоторые из сопутствующих, чтобы заметить вход, то не могли найти его. Когда же Иеремия узнал о сём, то, упрекая их, сказал, что это место останется неизвестным, доколе Бог, умилосердившись, не соберёт сонма народа». При Гордусе многие возвращались из рассеяния, Бог «собирал сонм народа».
Выслушав первосвященника, царь расхохотался. Шимона пробил пот, ноги заскользили в сандалиях. Гордус пустился в пляс. Он подпрыгивал, хлопая толстыми ладонями под пятками, и одежды его вскидывались и опускались, как щупальца медузы. Царь расцеловал Шимона так, что у того долго болели скулы.
«Я построю новый Храм, даже если ты не найдёшь Ковчег», – сказал Гордус.
5. Экспедиция совершалась тайно: в случае неудачи честолюбие первосвященника не должно было пострадать. Из коэнов и левитов Шимон отобрал самых надёжных и проверенных: только родственников и двух своих товарищей, приехавших с ним из Египта, и не пожалевших об этом.
За несколько дней до отправки экспедиции Йосеф, посвящённый в дело, навестил тётю Хану и Йехойакима. Мужчины сидели у белой каменной стены, на которой росли маленькие красные маки, будто стена жаждала, вытягивая в поисках влаги тысячи трепещущих губ. Йосеф уговаривал Йехойакима взять с собой трёхлетнюю Марьям. «Она нашла мальчика, Бог откроет ей, и где Ковчег», – волнуясь, говорил Йосеф. Он, пожилой муж и отец шестерых детей, отчего-то стеснялся этой девочки, и никому, кроме тётки Ханы, не сказал, что прутик, который подарила ему Марьям, а он воткнул его возле дома, практически в песок, ни на что не надеясь, принялся, пустил листья, и оказался побегом миндаля.
Вдалеке от мужчин, на зелёных холмах играла Марьям. Она простирала омофор Ханы над сгорбленной, сидящей на траве матерью, стараясь, чтобы ветер подхватил ткань за второй конец. Ей это удалось, и льняная волна забугрилась над опущенной головой Ханы, прикрывая её от вечерних лучей, которые, уходя, цеплялись за холмы, будто хотели утащить их с собой. «Марьям ещё ни разу не покидала дома, не разлучалась с Ханой. Проверим, как перенесёт она разлуку, – подумал Йехойаким. – Господь сохранит её в пустыне».
Марьям была счастлива. «Папа, уезжая из дома, мы ведь приближаемся к Храму?» – спрашивала она. И, хотя встречу путешественников назначили не в Ершалаиме, а за его стенами, на дороге, ведущей к Иордану, Йехойаким не стал разочаровывать дочь: ведь она всё-таки увидит зубчатые стены Храма.
Коэны и левиты съезжались долго, долго ждали первосвященника, которого, как говорили, задержал царь на пиршестве. Все собрались ночью. Верблюды, лошади и ослы переговаривались храпами, возмущаясь длительным бездействием в упряжи. Шимон Бен Байтос явился глубоко за полночь, с мокрыми волосами. Льдинки блестели на его бровях: борясь с хмельной сонливостью, он только что погружался в микве. Двинулись в темноте, ничего не разбирая вокруг, кроме клубов серой пыли из-под копыт идущего впереди животного. Иногда кому-нибудь казалось, справа он различает кладку городской стены, но, стоило взглянуть налево, становилось ясно: справа видно то же – глыбы мрака, которые Всевышний бросает в лицо демонам.
Йехойаким кутал Марьям в войлок, надеясь, что она спит, и проснётся только утром, когда они будут далеко от Ершалаима. Но Марьям не спала. Едва она спросила: «Папа, а где Храм? Он близко, да?», и сердце отца сжалось от чувства собственного бессилия, как ночь разорвалась, словно старая ткань: зарница осветила небо, и темнота на несколько секунд отдала городскую стену и зубцы храмовых башен.
6. Марьям проснулась на рассвете, в лагере посреди пустыни. Утренний песок был нежно-розовым. Воздух – тёплым, и всё ещё влажным после ночи. Девочка уловила в нём благоуханную струю цветущего сада, напомнившую ей дыхание матери. Это дуновение пробудило её ночью, когда путники в темноте приблизились к Храму. И теперь оно тянулось воздушной дорогой к лицу Марьям, наполняя её сердце любовью. «Это Господь дышит в Храме! Папа, я пойду к Нему, я больше не могу ждать!» – сказала Марьям, выбросив руки из войлочного кокона. Но Йехойаким только застонал во сне и отвернулся, отведя от дочери спящие глаза под старыми, похожими на скорлупки грецкого ореха, веками. Девочка выбралась из одеяла, накрыла им отца, поцеловала Йехойакима в поросшее волосками ухо и побежала к горе Нево, ведомая дыханием благодати.
Утро в лагере началось с рыданий старика: пропала его дочь. «Не надо было позволять брать ребёнка, – досадовал Шимон, золотой римской застёжкой поскрёбывая ладонь. – Девочка заблудилась, и наверняка погибнет. Её убьёт солнце, если не скорпион. Теперь, даже если я и найду Арон-ха-кодеш, славу этого деяния омрачит её гибель. Эти люди запомнят, что первосвященник Шимон Бен Байтос погнал в пустыню и сгноил там дитя, а кто вернул им святыню – забудут, будто святыня может вернуться к ним сама. Надо начать с поисков ребёнка, может быть, девчонка ещё жива и ушла недалеко», – решил первосвященник и приказал коэнам и левитам прочёсывать пустыню до полудня, расходясь от лагеря в восьми направлениях. А сам покинул палатку и, знаком запретив слугам следовать за собой, зашагал к горе Нево, по уже утонувшим в песке отпечаткам пяток Марьям. Пророческий дух вёл первосвященника по тому же дуновению благодати, что и девочку, но Шимон ощущал его по-другому: Бен Байтоса влекло острое любопытство. Он, словно гончая, шёл по следу святыни.
Эрозия почвы медленно обвалила стену пещеры, превратив её в неглубокий грот, и содержимое тайника давно уже занёс песок. Дюна, будто козырьком прикрытая скальным выступом от начинающего печь солнца, манила Марьям. Девочка села рядом с ней на корточки и погрузила руки в песок, ожидая, что внутри он холодный и влажный, как тесто. Но песок был сух, и защекотал её руки, словно множество муравьев побежали по ним. И тотчас ладони Марьям упёрлись в гладкую поверхность. Кистям стало так приятно, будто мать осыпала их поцелуями. Девочка принялась расчищать находку. Песчинки льнули к её пальцам: веками они не знали ласки детских рук.