- -
- 100%
- +
Катя кивнула и ушла в свою комнату, так и не сняв куртку до конца — просто сбросила её на стул и легла поверх одеяла, лицом к стене.
А в третьем часу ночи из комнаты Матвея вышла тень.
Он не зажёг свет. Прошёл через тёмную прихожую к входной двери, взял с площадки пакет — тот самый, чёрный, туго набитый, уже четырежды проверенный отцом, — и внёс обратно. Тихо, держа за углы, чтобы не шуршало. В ванной, при свете одной слабой лампы, он расправил пакет на полу, достал сверху серый свитер, тот самый, с длинным рукавом и растянутыми локтями, который мать надела два дня назад в последний раз, и осторожно, как что-то хрупкое, повесил его в шкаф. На прежнюю вешалку. Ровно на то место, с которого снял утром.
Остальное оставил. Потом так же тихо вернул пакет на площадку — на то же место у двери, закрыл и ушёл к себе.
Он не сказал об этом отцу. Никогда не скажет. Утром все трое будут здороваться ровно, пить чай, собираться в школу и на работу, и отец не заметит свитер на вешалке, потому что откроет шкаф только через месяц, случайно, и тогда сестра скажет: «а он всё время там висел», — и никто не поймёт, как это возможно; и один человек в этом доме будет знать, почему.
А на пятом этаже, в съёмной однушке с правильным торшером, Ирина сидела на новом диване и смотрела в телефон.
Экран горел, и на нём имя: «Виктор». Одно нажатие. Всего одно, и он ответит с третьего гудка, спокойно и сыто, и скажет что-нибудь тёплое, и на минуту станет легче. Она знала это точно. И именно поэтому не нажимала.
Она положила телефон экраном вниз. Легла. Повернулась к стене.
За стеной у соседей кто-то не спал и ходил — туда-сюда, туда-сюда, ровно, как маятник.
Три комнаты, три человека, одна ночь. И самое громкое, что в них звучало, — не шаги ушедшего, а дыхание тех, кто остался. И вода, стоящая в чайнике, всеми забытая, но ещё никем не вылитая.
Глава 5. Точка невозврата
Такси стояло на светофоре у площади, и Ирина смотрела на счётчик.
Цифры щёлкали ровно, деловито, без всякого сочувствия. Двадцать три рубля, тридцать, сорок. Она ехала в никуда — то есть в квартиру, адрес которой знала наизусть, а ключей от которой у неё не было. Об этом она как-то не подумала. Или подумала и отложила.
Два чемодана лежали рядом на сиденье, туго набитые, тёплые от её рук, и в них было всё, чем она была последние двадцать три года, если упаковать это аккуратно.
Она достала телефон.
Рука не дрожала. Удивительно — не дрожала. Она набрала его сама, первая. За месяц это был первый раз, когда она позвонила первой, и в этом было что-то похожее на прыжок с бортика: ещё секунду назад ты стоял, а теперь уже падаешь, и важно только, успеешь ли почувствовать.
Гудок.
Второй.
Третий.
— Ира, — сказал Виктор. Не «привет». Не «ты где». Просто её имя, ровно, будто он ждал звонка и подготовил фразу заранее.
— Я еду, — сказала она. И сама услышала, как это прозвучало: не как решение, а как просьба. Я всё сделала. Я собрала. Я ушла совсем. Такси сейчас... я буду через сорок минут, я на Мытной.
Пауза. В трубке шумел вентилятор или кондиционер — ровный, длинный, никакой. Ирина вдруг очень ясно представила его кабинет: кожаное кресло, папки, чашка кофе, остывающая у монитора, всё это чужое, взрослое, недоступное, куда её ещё никто не звал.
— Хорошо, — сказал он. Только, Ира, есть один момент.
— Да?
— Если едешь — едем сразу в ЗАГС. Завтра подаём заявление.
У неё пересохло во рту. Она облизнула губы, но это не помогло.
— Завтра?
— Завтра.
Он сказал это спокойно, даже скучно, как говорят о том, что давно решено и обсуждению не подлежит. — Я не буду жить с замужней женщиной. Это не мой формат. И ты меня пойми правильно: я не мальчик, чтобы прятаться по квартирам. Либо так, либо, Ира, тогда не приезжай вовсе.
Такси проехало под фонарём, и на секунду её лицо в окне вспыхнуло белым и погасло. Ирина не узнала себя в отражении. Оно было мелкое, сжатое, с приоткрытым ртом.
— Ты серьёзно? — хотела сказать она. Или: «а как же я, у меня же дети, мне же надо развестись, у меня же ничего, у меня же два чемодана и всё». Но вслух не вышло ничего. Горло сжало, как в ту ночь, когда она, ещё восемнадцатилетняя, стояла перед Алексеем и тоже не могла сказать то, что нужно было сказать, и согласилась, потому что было страшно остаться одна.
Она узнала этот страх. Он был тот самый. Только тогда ему было двадцать лет, а теперь — сорок шесть, и он ничего не потяжелел, вообще ни на грамм.
— Я понял, ты думаешь, — сказал Виктор в тишину. Голос был ровный, без нажима. В этом и была вся его сила: он не давил. Давить — это для тех, кто сомневается. — Ничего не думай. Просто скажи да или нет. Если нет — так тоже нормально. Просто не приезжай.
— Я приеду, — сказала Ирина.
Слово вышло раньше, чем она успела его додумать. Она услышала его собственными ушами, из своей собственной трубки, своим собственным голосом, и на секунду ей стало холодно в натопленной машине.
— Хорошо, — сказал Виктор. И в его голосе не было ни радости, ни нежности, ничего, что оправдало бы её. Просто «хорошо». Просто галочка. — Диктуй таксисту адрес. Жду.
Отбой.
Ирина держала телефон в руке и смотрела в окно. Город плыл мимо — витрины, фонари, реклама на остановках, тонкая полоса воды на асфальте, всё это чужое, вечернее, равнодушное.
И тогда она, не думая, не решая, набрала другой номер.
Дом.
— Девушка, вам куда? — буркнул таксист, но Ирина уже поднесла трубку к уху. Длинные гудки. Один. Два. Три. Она смотрела на счётчик — тот щёлкал, щёлкал, — и с каждым гудком в ней что-то натягивалось всё туже, как струна, до предела, до звона.
Пятый.
Шестой.
Она уже знала, что никто не возьмёт. Дети спят, Алексею незачем вставать в половине второго ночи ради номера, который он сто раз видел на своём же экране. Но она не сбрасывала. Это было сильнее её — она слушала эти гудки так, как слушают пульс у человека, который уже не дышит, — всё надеясь, что вот сейчас, вот на этом гудке, что-то произойдёт, что-то перевернётся, и всё окажется неправдой.
Седьмой.
Восьмой.
Матвей взял.
Она поняла это по дыханию. Не по голосу — голоса не было. Просто в трубке стало слышно, как кто-то дышит: коротко, часто, испуганно, как дышат дети, которых разбудили страшным сном и которые ещё не понимают, где они.
— Матвей... — сказала Ирина. И тут же осеклась, потому что не знала, что говорить дальше. Она не готовила эту фразу. Она вообще не собиралась звонить. — Матвей, это я.
Тишина.
— Сынок, я... ты не спишь?
Дыхание на другом конце стало ровнее. Потом ещё ровнее. Потом совсем спокойным — тем спокойным, которое бывает только у человека, который уже всё решил.
— Я не хочу с тобой говорить, — сказал Матвей.
Голос был не злой. Ни капли. Он был ровный, тихий, уже не мальчишеский, уже взрослый, и от этой ровности у Ирины внутри всё оборвалось, потому что она знала этот голос. Она слышала его много раз. Так говорит человек, который перестал ждать.
— Матвей, подожди...
— Мам, — сказал он. И это «мам» ударило её сильнее, чем всё, что было в этот вечер. — Ты ушла. Ушла и ушла. Не надо.
И положил трубку.
Ирина ещё держала телефон у уха, когда в динамике уже не было ничего — только ровное дыхание помех. Она медленно опустила руку. Экран погас сам. Счётчик щёлкнул ещё раз.
Таксист, не отрывая глаз от дороги, спросил ещё раз:
— Девушка, вам куда?
Ирина назвала адрес Виктора. Ровно, разборчиво, с той интонацией, с которой говорят люди, у которых всё решено.
Она вспомнила, что так и не сказала детям ни слова. Ни им, ни Алексею. Просто ушла. И теперь она ехала подписывать заявление, а её пятнадцатилетний сын только что сказал ей «не надо» — и был абсолютно прав.
Какая-то часть её, та, что была живая, ещё тянула руку назад, к этому дому, к этим детям, к чайнику, поставленному с вечера, но рука не дотягивалась. Она видела эту руку со стороны и ничего не могла сделать.
У светофора она опустила глаза на счётчик. Цифра щёлкнула. Ещё одна ночь её жизни начиналась прямо сейчас.
И в этой ночи никого не было, кроме Виктора. Ни одного человека, кто спросил бы: а что ты вообще хочешь, Ира?
***
Алексей узнал об этом ночью.
Ему никто не звонил. Он просто лежал в пустой спальне, в кровати, которая вдруг стала слишком широкой по обе стороны, и слушал дом. И где-то между третьим и четвёртым часом, глядя в потолок, поймал себя на мысли: её нет. Совсем. Не в квартире — вообще. Навсегда.
Раньше это «навсегда» было словом. Теперь оно стало комнатой. Он вошёл в неё и увидел, что там пусто и что выйти нельзя.
Он перевернулся на бок, уткнулся лицом в подушку.
И заплакал.
Не сразу. Сначала было только давление в груди, как будто что-то большое, тёплое и тяжёлое подступило к горлу и никак не проходило. Потом горло сжало, один раз, сильно, так что он не смог вздохнуть, — и вот тогда из груди вышло что-то похожее на стон: глухое, короткое, придушенное подушкой. А дальше он уже не мог остановиться.
Он плакал так, как плачут мужчины, которые разучились это делать: без слёз, если честно, слёз не было, только ломота в лице, только судорожные вдохи, только плечи, которые прыгали в темноте, которых никто не видел. Он прижимал лицо к подушке так, чтобы ни один звук не вырвался в коридор. Напротив была комната Матвея. Дальше — Костя. Дети спали, а он тут, старый дурак, лежал и хрипел в подушку, как будто его самого только что выпороли.
Он думал: не разбудить. Только не разбудить. Пусть они спят. Пусть у них будет хоть одна нормальная ночь.
И оттого, что он прятал это — прятал от детей, от соседей, от всего дома, — становилось только хуже. Он плакал о том, что его оставили. И одновременно плакал о том, что он теперь не имеет права плакать при своих детях. И это второе было тяжелее первого.
Потом он вспомнил, как днём стоял в её комнате и ждал, что почувствует что-нибудь, — и не почувствовал. И вот теперь оно пришло, всё, что не пришло днём. Пришло через четырнадцать часов, ночью, в подушку.
Так бывает. У горя нет расписания. Оно приходит, когда хочет.
Он лежал, пока в лице не стало сухо и пусто, как в вымытом стакане. Потом сел. Потом вышел на кухню, выпил воды прямо из чайника — того самого, полного, отстоявшегося, — и вода была прохладной и никакой, и он понял, что больше не боится её вылить. Ещё не вылил. Но уже не боится.
В коридоре тихо скрипнула дверь.
Матвей стоял в проёме, в растянутой футболке, сонный, длинный, со спутанными волосами, и смотрел на отца.
Алексей не сразу понял, что с ним что-то не так. Сын стоял слишком прямо. Слишком долго молчал. И глаза у него были не сонные — открытые, сухие, слишком взрослые для этого часа и для этой кухни.
— Ты чего не спишь? — спросил Алексей, и голос сам собой вышел ровный, будто ничего и не было.
Матвей не ответил. Подошёл, взял из отцовских рук чайник, поставил обратно на плиту. Налил себе воды. Сел напротив. И вот тогда, глядя куда-то вбок, в тёмный угол, сказал — тихо, без выражения:
— Она звонила.
Алексей не пошевелился.
— Мать звонила, — повторил мальчик. Только что. Я трубку взял.
Он говорил ровно. Слишком ровно. Так говорят, когда заранее знают, что расплачутся, если хоть чуть-чуть себя отпустят.
— Она что-то сказала? — спросил Алексей. Тоже ровно.
Матвей помолчал. Потом сказал:
— Она сказала: «Сынок, я...» — и всё. — Он сглотнул. — А я сказал: не надо. И сбросил. Я правильно сделал, пап? Правильно?
И вот тут голос у него дрогнул. Один раз. Всего один раз — но этого хватило, чтобы пятнадцатилетний мальчик на секунду стал тем, кем и был: ребёнком, который не спал всю ночь, который взял трубку от чужого имени, который сказал матери самое страшное, что можно сказать, и теперь сидел в темноте и ждал, что взрослый скажет ему, что он не сделал ничего ужасного.
Алексей смотрел на сына и молчал. Может быть, минуту. Может, две.
Потом сказал то единственное, что мог сказать правду:
— Правильно.
Матвей опустил голову. И заплакал — уже по-настоящему, слёз не скрывая, размазывая их по лицу кулаком, как маленький, хотя весь день держался так, что и взрослому не под силу. Алексей встал, подошёл, положил руку ему на голову — тяжело, всей ладонью, как кладут на голову тому, кому уже не помочь словами.
Так они и стояли на кухне — мальчик и отец, — и никто из них не произносил ни слова о том, что было. Может быть, в этом и был весь разговор.
Потом Матвей ушёл к себе. Алексей остался. Плита тихо гудела. За окном светало ровно, серо, буднично — начинался городской день, в котором никому не было дела до того, что в одной квартире ночью умерла жизнь, а в другой — начиналась чужая.
Часы показывали половину шестого.
До пробуждения Кости оставалось полтора часа — достаточно, чтобы успеть стать нормальным отцом.
А чайник всё ещё стоял на плите. Полный. Никем не вылитый.
Часть вторая. Золотая клетка (Так чего же тебе еще было нужно?)
Глава 6. Инвентаризация жизни
Прошёл месяц. Никто не заметил, как именно он прошёл, — просто однажды утром Алексей, стоя у плиты, понял, что больше не вздрагивает, когда в подъезде хлопает дверь.
Он жарил яичницу. Это была третья попытка за неделю, и она шла не лучше двух предыдущих.
Яйцо расползлось по сковороде неровным жёлтым пятном, белок зашипел, потемнел по краю, и запах горелого масла пополз по кухне раньше, чем Алексей успел сообразить, что огонь слишком большой. Он схватил лопатку, попытался перевернуть — яйцо порвалось, разъехалось, превратилось в бесформенную жареную кашу.
Он выругался.
— Пап, ты чего?
Матвей стоял в проёме, в наушниках на шее, сонный, растрёпанный, и смотрел на сковороду с той смесью сочувствия и веселья, с какой подростки смотрят на попытки взрослых делать то, что взрослые делать не умеют.
— Яичница, — сказал Алексей мрачно.
— Вижу. Это она или что?
— Это она была.
Матвей прыснул.
И вот тут случилось то, чего Алексей больше всего боялся месяц назад. Он засмеялся тоже. Сначала хмыкнул, потом не выдержал, засмеялся в голос, и сын подхватил, и они вдвоём хохотали на кухне над сгоревшей яичницей так, как не хохотали уже давно, может быть, годами. Матвей согнулся пополам, повторяя «это она или что», Алексей махал на него лопаткой, запах горелого наполнял кухню, и это было ужасно смешно — просто потому, что было можно.
Потом они ели её так: подгоревшую, с хлебом, всухомятку, потому что времени варить что-то другое не оставалось.
Костя вышел позже, сел, посмотрел на сковороду, сказал «фу» и налил себе хлопья.
Никто не сказал: «у нас никогда не было сгоревшей яичницы». Никто не сказал: «а мама бы сделала по-другому». Просто Костя налил хлопья, Матвей доел свою порцию, Алексей налил себе чай из того самого чайника — он всё-таки вылил воду на третий день, налил свежей, и теперь чайник работал как чайник, — и в доме стало тихо.
Не та тишина, которая стояла здесь месяц назад. Тогда это была пустота, в которой было слышно, как у соседей ходит кто-то за стеной. Теперь это была тишина, в которой было спокойно. Как в комнате, где все спят. Как в доме, где всё на своих местах.
Алексей поймал себя на этой мысли и не стал её прогонять. Она была честной. И ещё одна мысль была честной: он не хотел, чтобы было по-старому. Не «переживёт» — не хотел. Это было страшное признание, но за месяц оно успело из гипотезы стать фактом.
Чай был обычный, никакой. Работа ждала. Дети собирались. На кухне пахло горелым маслом и утренним солнцем, и дворник под окнами скрёб асфальт лопатой.
Алексей допил и пошёл ставить чашку в мойку.
Утро стало уютным. Он не заметил, как это произошло.
***
А Ирина, проснувшись в это же самое время, лежала и смотрела на белый потолок, и в комнате было очень хорошо.
Квартира была правильная. Окна в парк, тёплый торшер, диван из тех, на которые садишься и снимаешь плечи. За окном кормили уток, где-то внизу проехала машина — не раздражённо, как во дворе панельной девятиэтажки, а мягко, по-новому. Она потянулась в постели. Подушка пахла свежим белым. Не чужим — просто белым.
Свобода оказалась именно такой, как она себе представляла. Только тише.
Она встала, надела халат. Новый, шёлковый, серо-перламутровый, из тех, что берёшь «на радость», и пошла на кухню. Виктор уже сидел за столом. В рубашке, без пиджака, с чашкой кофе. Бумаги. Какой-то планшет. Радио на минимальной громкости.
— Доброе утро, — сказала Ирина и потянулась к чайнику.
— Доброе, — сказал он, не поднимая глаз. Позвонил в клинику. Я договорился: тебе нужно пройти осмотр. Просто на всякий случай. Их врач — толковый.
— Хорошо.
Она поставила чайник и полезла в шкаф за чашкой. Она ещё не привыкла к тому, что не знает, где что лежит, и каждое утро открывала не те дверцы. Незначительное, а почему-то раздражало.
— Слушай, — сказал Виктор.
— М?
— Чек.
Ирина обернулась.
Он смотрел не на неё, а в планшет, перекладывая стилус из пальца в палец. На столе лежал маленький клочок розовой бумаги — вчерашний, из супермаркета, который она бросила в прихожей, потому что он торчал из сумки.
— Чек на хлеб, — пояснил Виктор ровно. — И вообще. Ты не убирай их в сумку. Пусть лежат здесь. Всё, что тратишь, складывай в конверт.
Она уставилась на него.
— В конверт?
— В конверт. — Он наконец поднял глаза, спокойные, деловые, без всякой задней мысли. Ира, я тебя не проверяю. Я веду дела. У нас всё должно быть сходимо. Сколько ушло, сколько пришло. Иначе это не жизнь, а проходной двор.
Она смотрела на него и ждала, что сейчас он засмеётся. Или скажет: ну что ты, я шучу. Или: да расслабься, я к тому, что у тебя всё есть, бери что хочешь. Что-нибудь человеческое — хоть одно слово, хоть одна интонация.
Он не смеялся.
— Я за хлеб отдаю своё, — сказала она. Голос вышел тонкий, неприятный ей самой.
— Ты не отдаёшь своё, — поправил Виктор спокойно. Ты отдаёшь моё. Ира, у тебя есть квартира, машина, врач, маникюр, поездки. Это всё стоит денег. Я не жалуюсь — это был мой выбор. Но за такой выбор нужен порядок. Понимаешь? Он чуть улыбнулся, мягко, почти ласково. Иначе я превращусь в того мужа, от которого ты ушла. Ты этого не хочешь, правда?
И вот здесь Ирина поняла, что произошло.
Она стояла босиком на тёплом полу, в этом прекрасном халате, и в голове у неё было ровно одно слово: гроссбух. Большая амбарная книга, в которую записывают приход и расход. Хлеб. Маникюр. Пощёчина — в столбик. Объятие — в столбик. Каждая радость имеет цену, и каждую неделю её нужно предъявлять на бумаге.
Свобода была вот здесь, в ладонях. Просто она оказалась не воздухом, а списком.
— Хорошо, — сказала Ирина. Она не узнала свой голос, но это был он.
Она подошла к столу, взяла чек, сложила его аккуратно пополам и положила туда, куда он сказал. Розовая бумажка легла на поверхность матового стола и осталась там — одинокая, неровная, размером с ладонь, первая запись в гроссбухе, в котором она с этого утра жила.
Виктор вернулся к планшету. Радио что-то бормотало про пробки.
Ирина отошла к окну, посмотрела в парк. Уток кормили. Светло. Красиво. Всё так, как она представляла.
Она стояла и вдруг очень остро, всем телом, вспомнила чайник на кухне в своей, оставленной квартире. Тот, который она двадцать три года ставила с вечера, чтобы утром первым делом включить. Никто её об этом не просил. Никто не проверял. Просто она и чайник, и утро, и всё.
Здесь чайник был новый, красивый, с электронной кнопкой. Она нажимала кнопку — он грел воду, — и между ними ничего не происходило.
Она налила себе кофе. Села напротив Виктора. Отпила.
Кофе был дорогой. Вкусный.
Она поставила чашку точно в след от предыдущей влаги — на этом столе всё должно было стоять точно, — и стала думать, куда ей девать чек из булочной, который она купит в обед.
***
Про интимную сторону своей новой жизни Ирина думала редко и никогда вслух.
С Виктором всё было устроено так же, как всё остальное: правильно, дорого, по расписанию. Он был внимателен. Он следил за собой, ходил в бассейн, у него были сухие крепкие руки и привычка придерживать её за локоть, когда она спускалась по лестнице. Он никогда не был груб. Он ничего не требовал прямолинейно. И всё-таки каждый раз это было не близостью, а порядком.
Она замечала это по мелочам, которые стыдно было называть вслух даже мысленно. Он всегда начинал первым, но всегда так, будто уже точно знал, чем это кончится, и это знание делало всё предсказуемым. Он снимал часы и клал их на тумбочку в одно и то же место, циферблатом вверх. Он выключал свет не сразу, а когда считал нужным, и в темноте она слышала только его дыхание. Ровное, контролируемое, как у человека, который делает зарядку. Потом он всегда отворачивался к стене и засыпал быстро, а она лежала и смотрела в потолок.
И вот что оказалось самым невыносимым: в постели не было ни одного слова, которое нельзя было бы предъявить в конверте. Ничего лишнего, ничего неуклюжего, ничего смешного. Ни разу он не спросил шёпотом что-то глупое. Ни разу они не засмеялись в темноте над собой. Не было той неловкости от счастья, когда двое людей разом теряют достоинство и это никого не унижает. Он был хорош и она не могла сказать ему ничего плохого. Он просто занимался этим так же, как занимался делами: аккуратно, с чувством ответственности, до результата.
Однажды ночью, когда он уже спал, Ирина лежала и вспомнила — не захотела, а именно вспомнила, против воли, как в старой жизни было. Как Алексей однажды зимой пришёл с работы и, не сняв куртку, притянул её к себе в прихожей, и они двое чуть не перевернули вешалку, и она хохотала в его плечо, и он хохотал, и потом им было стыдно перед детьми, и они не смотрели друг на друга за ужином. Тогда она считала это беспорядком. Теперь поняла: это была жизнь.
Она лежала в темноте чужой спальни и не плакала. Плакать было нельзя — Виктор мог проснуться, а если бы проснулся, объяснять было бы нечего: всё ведь так хорошо. Она просто повернулась на другой бок и стала считать до ста, как в детстве, когда не могла заснуть. Потом ещё раз до ста. И к утру заснула.
Измены не было. Надругательства тоже — не было ни грубости, ни принуждения, ни одного раза, после которого надо идти в полицию. Было хуже, чем всё это вместе: близость по договору. Тёплое, чистое, дорогое — и точно такое же безучастное, как конверт на столе. Она получала всё, что хотела, — квартиру, машину, врача, — и в этом «всё» не было одного маленького пункта, который невозможно вписать в список. Потому что в списке не бывает строки «чтобы было взаимно». Такой строки в гроссбухе не предусмотрено.
***
В обед она не купила хлеб.
Она вышла из дома, не сказав никому, куда идёт. Просто надела пальто и вышла, и это само по себе было так непривычно, что она шла медленно, как ходят люди по незнакомому городу, хотя район был тот же, что и всегда.
Ей нужно было в булочную. Она даже знала какую — на углу, за парком, маленькую, с деревянной вывеской и запахом, который чувствуешь за двадцать метров. Раньше, когда она жила в другом месте, она бы не заметила этой булочной вообще. Теперь она её заметила.
Она купила хлеб. Чёрный, кирпичиком, ещё тёплый. Взяла чек — маленький, длинный, кассовый, — аккуратно сложила и положила в карман пальто.
А потом, пройдя на обратном пути мимо ларька у парка, она остановилась.
Там продавали мороженое. Старое, из детства: вафельный рожок, шарик, второй шарик, третий — и всё это в стеклянной витрине, под простым белым светом. Ирина стояла и смотрела на это мороженое долго, гораздо дольше, чем следовало смотреть на мороженое в три часа дня.
Конец ознакомительного фрагмента.




