Название книги:

Офелия. Одно из воспоминаний Виталина

Автор:
Аполлон Александрович Григорьев
Офелия. Одно из воспоминаний Виталина

000

ОтложитьЧитал

    Шрифт:
    -100%+

    Посвящается В. С. Межевичу



    … Forty thousand brothers

    Could not, with all their quantity of love,

    Make up my sum…[1]


    I

    … Мы были одни с Виталиным. Склонской почему-то не было.

    Мы страшно скучали – и долго предоставляли один другому полную свободу скучать, лежа, по обыкновению, на двух диванах.

    – Знаешь ли, однако, Виталин, – сказал я наконец, бросая сигару, – что скука…

    – Удивительно скучна!.. – перервал он и натянуто улыбнулся своему остроумию…

    – Нет! заразительна… – отвечал я ему.

    – Старая истина, – сказал он, – что ж далее?

    – Что далее? мало ли что далее? Но дело в том: отчего нет Склонской?

    – Больна, или занята, верно.

    – Ты думаешь? – спросил я, смотря на него так глубокомысленно, как только может смотреть человек, у которого в голове нет никакой мысли. Привычку к подобного рода взглядам вывез я из Москвы, где она чрезвычайно в ходу и служит заменой мышления, знания и т. д.

    Виталин не отвечал мне на мой вопрос и, заложивши руку за голову, погрузился в прежнюю апатию. Находили на этого человека минуты, когда он становился невыносим даже для меня, потому что, когда человек упорно молчит с вами, вы невольно подумаете, что он или сердится на вас, или таит от вас что-нибудь неприятное, или считает вас, наконец, слишком ограниченным.

    Не желая показать ему, что меня тревожит его хандра, я также погрузился в размышления о тленности всего земного… с четверть часа мы оба упорно молчали.

    – А в самом деле, странно, что ее нет? – начал наконец Виталин зевнувши. – Скучно, Г**.

    – Да, скучно, – отвечал я флегматически покойно.

    – И гадко даже, – продолжал Виталин почти с досадою.

    – Ну!.. – заметил я.

    – Да, гадко! – сказал опять Виталин, приподнявшись и проведши рукою по лбу, как бы желая выгнать упорно засевшую мысль.

    – Что же с этим делать? – спросил я равнодушно.

    – Да ничего, разумеется… Но ты спрашивал о Склонской: она будет вечером.

    – Согласись, что без нее нам было бы слишком часто вот такое состояние.

    – Твоя правда. Мы с тобою две ровные стороны треугольника, которые соединяются третьею. Число три, впрочем, необходимо для всего.

    Я вам говорил уже, что Виталин был наклонен к мистицизму.

    – Кстати, – продолжал он, – в состоянии ли ты любить Склонскую?

    – Как сестру – да!

    – Только?… но любить, любить…

    – Нет, – а ты? Но что за глупый вопрос? Разумеется, тоже нет.

    – Но отчего? – спросил Виталин с какой-то грустью. – Чего нам нужно еще? Она умна, она прекрасна, она – равна нам.

    – Прибавь еще, что, несмотря на это равенство, ты не найдешь женщины женственнее ее…

    – И между тем… ее нельзя любить страстно, хотя вся она полна страсти.

    – Полно, страсти ли? – заметил я. – Страсть и страстная натура – две вещи разные. Страсть – болезнь. Положим, что новейшая медицина вполне права, считая болезни односторонним развитием чего-нибудь, лежащего в нас самих, а не вне нас…

    – Итак, ты думаешь, – прервал Виталин начатый мною период, – что она не способна быть больною?

    – Вовсе нет, но что она не была еще больна.

    – Гм!.. – произнес он. – Впрочем – это правда. Но все-таки остается вопрос, почему нельзя такой женщины любить страстно, почему нам всем, более или менее, нужны болезнь и страдание?

    – Ну, уж это мы оставим в стороне покамест: интереснее знать, нужны ли ей самой болезнь и страдание? Если бы она была девочка лет семнадцати, с недосозданною душою[2] и потому с недосозданною наружностию или, пожалуй, с недосозданною наружностию и потому с недосозданною душою, я бы отвечал головою, что она еще будет больна, но…

    – Ты думаешь, следовательно, что она вполне развита? – перервал снова Виталин.

    – Знаешь ли? Je suis presque tenté de croire,[3] что, если она не развита, то, по крайней мере, остановлена.

    Виталин улыбнулся.

    Чтобы пояснить вам мои слова, я должен поневоле говорить о моей теории женщины – этого единственного предмета, для которого у меня есть какая-нибудь теория[4] и который один, может быть, стоит какой-нибудь теории.

    Душа женщины, жизнь женщины – водяная влага, бездна без образов, до тех пор, пока зиждительный дух мужчины не повеет на нее. Душа женщины, натура женщины глубока и бездонна, как бездна, но и темна, как бездна, пока не осветит ее свет любви мужчины. Душа женщины, глаза женщины – зеркало, в котором отражается воля мужчины, в котором может успокоиться его беспокойный пламень в блаженстве самосозерцания… Темна моя теория, читатели, не правда ли? что же делать? она соответствует предмету… Скажу вам еще более… Женщина – те же мы сами, наше я, но отделившееся для того, чтобы наше я могло любить себя, могло смотреть в себя, могло видеть себя и могло страдать до часа слияния бытия и тени, жизни и смерти.

    По крайней мере, из моей теории ясно одно только, что мы таковы, каковы мы теперь, можем любить только тех женщин, в которых мы отражаемся.

    Склонская была существо менее всего болезненное, – но между тем я был прав, сказавши Виталину, что в ее страстной натуре лежит предрасположение к болезни, т. е. к одностороннему развитию или, по моей теории, к отражению одностороннего развития, и был прав также, думая, что развитие это остановлено, что в этой душе отразился когда-то не образ, но призрак образа, что бедная обманутая душа, не успевши уловить неуловимого, не успевши полюбить и вместить в себя своей любви, и между тем, желая жить, желая любить, принуждена была отразить в себе самую себя, выйти из самой себя.

    Но самой себя у нее не было, и она отразила в себе весь божий мир, со всем его бесконечным разнообразием.

    И она любила все, не любя ничего.

    И она жертвовала всему, не принося ничего в жертву. Ибо на свою красоту смотрела она, как на часть целого мироздания, и целое мироздание являлось ей громадным храмом, которого она была жрицею.

    Ее любовь, ее жизнь не была современною любовью. Это была любовь будущего – светлая, спокойная влага, способная принимать все, отражать все.

    Своею красотою она считала себя обязанною всем и каждому, она способна была бросить мгновение счастия уроду… но только мгновение. Она не понимала ревности: она была жрицею своей красоты, своей женственности.

    Виталину, которому щедрее всех других расточала она свои дары, Виталину, которого любила эта женщина с слепою преданностию, ему первому рассказывала она о каждой своей новой любви.

    И он слушал ее внимательно, играя ее белокурыми локонами, – ибо он отстрадал уже, ибо он также, хотя другим путем, дошел или, по крайней мере, доходил до того, чтобы любить все, понимать все.

    Когда-то он так полно любил одно, так глубоко проник одно, что в глубине этого одного нашел основу всеобщего и разумом, по крайней мере, поклонился всеобщему, полюбил все…

    Они оба равно любили все, они оба равно были равнодушны, – но Склонской легко досталось это равнодушие, – Виталину же слишком тяжело.

    Когда он дошел до любви ко всему, он был так измучен и болен, что в душе его осталось место для одной только отрицательной любви, для одной ненависти к тому, что скрыло от нас общее, что убило тождество и похоронило его в грубом гробе предрассудков…

    И долгий, и тернистый путь прошел бедный мученик до того несчастного места всего, где погребено слово создания…

    И когда он обрел это слово, он должен был скрыть его в неприступных тайниках души, – ибо, простое и нагое, оно ослепило бы людские очи…

    Моя теория о женщинах меня завлекла слишком далеко, и я в свою очередь погрузился в самого себя. Нельзя иначе: может быть, с разгадкою создания связана разгадка бытия женщины.

    Виталин вывел меня из этого состояния.

    – Я никогда не говорил тебе, – обратился он ко мне, – об одной женщине, об одном воспоминании моей молодости, об Офелии?

    – Нет, – отвечал я довольно рассеянно, не в силах еще вырваться из самопогружения.

     

    – Помнишь ли ты Инесу?…

    – Инесу черноглазую?…[5] – отвечал я словами Лепорелло, и мне невольно пришли на память эти немногие слова, которыми великий мастер очертил существо, может быть, самое болезненное изо всех созданных когда-либо поэтами.

     
    … … … … … … … … … Голос
    У ней был тихий, слабый…
    А муж у ней был негодяй суровый…
    … … … … … … … …Бедная Инеса!
     

    – Вижу, что помнишь, – с улыбкою заметил Виталин, – мы разговорились о болезненных натурах, и по этому поводу мне пришло в голову рассказать тебе об одной женщине: хочешь?

    – Пожалуй.

    – Предваряю тебя только, что я должен буду начать с самого себя, с своей ранней молодости…

    – И с первой любви? Не так ли, милый? – спросил я полунасмешливо.

    – Да, и с первой любви, – отвечал Арсений серьезно и грустно. – Кстати, ты, вероятно, любил несколько раз?

    – То есть, что ты назовешь любовью? Серьезно я не любил никогда.

    – Все равно, хоть и не серьезно, но несколько раз?

    – Да.

    – Я также, но скажи, пожалуйста, когда ты начинал любить вторую и третью, был ли ты вполне уже равнодушен к первой?

    – Не скажу… Впрочем, не знаю, – а ты?

    – Я?… – отвечал Виталин. – Как тебе это объяснить? Чувство только засыпало в моей груди, усыпленное новым чувством и готовое пробудиться вновь при известных обстоятельствах. Зажгись теперь опять ореола около чела первой женщины, которую я любил, – и я опять буду любить ее. Да и нельзя иначе: все что прекрасно – неизменно.

    – Эгоизм!

    – Почему же?

    – Потому, что ты не допускаешь ошибок в своем понятии о прекрасном.

    Виталин улыбнулся с невольным самодовольствием. Он всегда чрезвычайно любил, когда его уличали в эгоизме. Да и как не любить эгоизма? Эгоизм – начало жизни, ибо эгоизм есть любовь.

    И нет иной любви, кроме эгоизма.

    Ибо эгоизм знает сам себя и любит в себе только то, что достойно любви, что прекрасно.

    Это назовут парадоксом, но я уже давно привык к моей репутации парадоксального человека, как прозвал меня один знакомый мне юный столоначальник, подающий блистательные надежды и исполненный совершенств столько же, сколько Лаэрт в описаниях Осрика.[6]

    – Рассказывай же! – сказал я Виталину, – но прежде вели сделать чаю.

    Вследствие сего мы прежде напились чаю, т. е. удовлетворили материальным потребностям, и потом уже решились «чем-нибудь высоким заняться»,[7] по выражению Хлестакова.

    1…сорок тысяч братьев,И вся любовь их – не чета моей…(англ.; пер. Б. Пастернака). Слова Гамлета у гроба Офелии («Гамлет», акт V, сцена 1).
    2Эта тема развивается Г. в его стихотворении «Комета» (1843): Комета полетит неправильной чертой,Недосозданная, вся полная раздора…
    3Я почти склонен думать (франц.).
    4…единственного предмета, для которого у меня есть какая-нибудь теория… – Г. всю жизнь яростно боролся с «теоретиками» любых лагерей и направлений, считая всякую теорию прокрустовым ложем для живой жизни.
    5Инесу черноглазую?… – Здесь и ниже очень неточно цитируются строки из драмы Пушкина «Каменный гость» (сцена 1).
    6См.: «Гамлет», акт V, сцена 2.
    7…«чем-нибудь высоким заняться»… – Цитата из письма Хлестакова («Ревизор», д. 5, явл. VII).

    Издательство:
    Public Domain
    Книги этой серии: