- -
- 100%
- +
«Тепло, — подумала Домна, и мысль была вялой, как осенняя муха, которая бьётся в стекло. — Какой глупый звук. Теп-ло. Два слога. Когда говоришь их медленно, можно представить печку. Можно представить, как гудит огонь в поддувале. Как пахнет ржаной хлеб. Как Игнат сидит на завалинке…»
И как только она это подумала — не специально, не в порядке самозащиты, а просто потому что умирающий мозг хватается за самые яркие картинки, — ноздри щекнул запах. Резкий, терпкий, живой. Раскалённая смола и свежая стружка. Так пахнет мастерская, где работают с деревом. Так пахнет жизнь, которая ещё не стала пеплом.
Лето. Полдень. Игнат строгает косяк для новой двери. Сидит на завалинке, рубаха расстёгнута до пупа, из-под рубашки видна грудь — красная, загорелая, в веснушках. Стружка падает на песок, сворачивается золотыми кольцами. Пахнет лесом, который только что был деревом, и солнцем, которое это дерево вырастило.
Домна — тогда ещё маленькая, с мышиный хвост — сидит в тени под корнем старой липы и смотрит. Она ещё не знает, что она — Хранительница. Просто сидит и смотрит, как работает Игнат. Ей хорошо. Ей тепло. Игнат берёт стружку — самую длинную, самую тонкую, которая завилась в спираль, — подносит к носу, нюхает, как нюхают дорогой табак, и говорит сам себе, не ей, а просто в воздух:
— Живая. Значит, будет стоять.
Он не видит её. Но говорит это так, что Домна чувствует: его слово делает её плотнее. От его голоса глиняная кожа становится твёрже. Как будто по ней провели горячей гладилкой — раз, и всё, никаких складок.
Запах исчез так же внезапно, как появился. Остался только гнилой торф под снегом и собственная труха, которая сыпалась из локтя. Но что-то изменилось. Какой-то осадок остался. Как если бы глотнула горячего чая с малиной и мёдом — уже не пьёшь, а тепло внутри сидит, греет изнутри.
— Его нет, — прошептала Ищейка. — Никого нет. Игнат умер. Внук уехал. Дом сгорел. Ты сама себя придумала. Это просто память. Это просто дым. Ложись. Пепел к пеплу. Тряпка к тряпке.
«Тряпка к тряпке, — повторила про себя Домна. Раньше от этих слов хотелось лечь и умереть. А сейчас — только смутное раздражение. — А ведь и правда. Сейчас я — тряпка. Мокрая, грязная, дырявая тряпка, которой только полы мыть в свинарнике. Но даже тряпку кто-то должен выжать. Даже у тряпки есть предназначение. И это предназначение — не лежать в снегу. Это предназначение — висеть на крючке, сохнуть и ждать, когда тобой снова вымоют пол».
Лежала на спине. Смотрела в небо. Небо было свинцовым, тяжёлым, низким — как провисший потолок в брошенном доме. Снежинки падали на лицо и не таяли — глина была слишком холодной. Пальцы разжимались сами собой. Глина на щеках осыпалась в снег мелкой, серой пылью. Почти согласилась. Почти уже стала ветром.
Но правая рука, лежавшая в снегу, нащупала что-то твёрдое.
ГЛАВА 2. ТРЕЩИНА И ШРАМ
Но правая рука, лежавшая в снегу, нащупала что-то твёрдое. Горшок. Тот самый, Игнатов, что она нашла в подполье. Он треснул, когда Пепел разъел стенку изнутри и глина раскрошилась прямо на поясе. Трещина шла от горловины до самого дна — тонкая, но сквозь неё сочился жар. Горшок был ещё тёплым. Живым. Он отказывался рассыпаться. Кривой, с щербатым краем, с шершавыми стенками, о которые можно было ободрать ладонь до крови. Но целый. Он держал форму, хотя его уронили на морозе, из последних сил.
Домна прижала горшок к груди, и глина отозвалась — глухо, надёжно, по-настоящему.
«Странно, — подумала она, и мысль была уже не вялой, а острой, как заноза. — Горшок треснул. Я рассыпаюсь. Но ведь если вещь треснула, её можно починить. Игнат говаривал: битую печку только добрый хозяин и починит. Это он, конечно, про печку говорил. Не про домовых. Но домовой — это та же печка, только с ногами. И если хозяина нет, это не значит, что печку надо выбрасывать. Это значит, что печке придётся чинить себя самой. Как-нибудь. На живую нитку. На смоле. На честном слове. Жаль, что Игнат не уточнил, где брать доброго хозяина в лесу. Может, тут есть лавка? „Добрые хозяева. Оптом и в розницу“».
Это была очень глупая, очень упрямая, очень нелогичная мысль. Именно такие мысли и нравятся жизни. Жизнь вообще предпочитает глупых и упрямых. Умные и гибкие слишком быстро соглашаются лечь в снег.
Рывком, от которого хрустнуло в пояснице (и где-то глубоко внутри осыпалась ещё одна щепотка глины), Домна выдернула руки из сугроба. Ищейка зашипела — так шипит кошка, у которой из-под носа утащили миску со сметаной. Игнатов голос оборвался в голове, сменившись возмущённым воем Нави, но Домна уже не слушала. Ползла к поваленной берёзе, торчавшей из снега, как обглоданный рыбий хребет.
Пальцы, ещё недавно готовые рассыпаться, впились в мёрзлую землю под корнями. Скребла ногтями, ломая их, стуча костяшками о камни, выдирая куски синей, жирной, пахнущей железом глины. Глина набивалась под ногти, застревала в трещинах на пальцах, смешивалась с янтарной смолой её собственной крови, и от этого становилась только крепче. Запахло сырой землёй, весной, пахотой, червями — самым живым запахом, который только бывает в мире. Запахом, который говорит: здесь что-то растёт.
Она делала вещь не для хозяина. Не для красного угла. Не для того, чтобы кто-то пришёл и похвалил. Для себя. Просто чтобы не рассыпаться.
Глина щипала трещины на собственных пальцах, как щиплет зелёнка на разбитой коленке. Смола пахла гарью и летом одновременно — как если бы кто-то поджёг стог сена, а потом прыгнул в него с разбегу. Замазывала горшок, чувствуя, как податливая глина сопротивляется (она тоже устала, она тоже хотела рассыпаться), а затем — принимает. Смиряется. Как только глина со смолой схватились на морозе, горшок стал глухим, крепким, надёжным.
Это не был волшебный артефакт. Никакого сияния. Никаких рун. Кривой, уродливый, тяжёлый горшок, которым даже воду не зачерпнуть — будет протекать сквозь трещину, сколько ни замазывай. Но Домне не нужна была вода.
Сгребла остатки Пепла со снега — те самые шипящие, обжигающие крупинки, которые ещё минуту назад прожигали лёд и отказывались собираться. Смешала их с собственной янтарной кровью-смолой и набила горшок до краёв, утрамбовывая Пепел пальцами, как утрамбовывают капусту в бочку. Заткнула горловину сухой мшистой пробкой, отковырянной от ствола берёзы (мох был жёстким, колючим и пах торфом, но другого не было). Завязала горшок на поясе грубым шнурком, который чудом сохранился в переднике — может, сама судьба его уберегла, а может, просто нитки попались крепкие.
Теперь её дом был при ней. Не дом — так, флигелёк. Не изба — времянка. Но хоть что-то. Хоть какая-то крыша над головой.
Руки перестали дрожать. Они были заняты делом. Под ногтями чернела глина, и запах сырой земли был вкуснее любого ладана, который она когда-либо нюхала в красном углу. Ищейка за спиной скулила и не могла пробиться. Глина была границей. Глина держала тепло и не пускала холод. Это была старая, как мир, магия — магия, которая не требует заклинаний, не требует посвящения и одобрения Старейшин. Она требует только одного: не лениться месить раствор.
Домна выпрямилась. Вернее, попыталась. Выпрямиться полностью не получилось — спина затекла так, будто на ней всю ночь спала корова, плечи свело, шея не поворачивалась. Стояла, сгорбившись, как старуха, и тяжело дышала. Пар вырывался изо рта рваными клочьями — как дым из печки, которую топят сырыми дровами.
— А ты, Ищейка, — сказала она, поправляя тяжёлый горшок на бедре и чувствуя, как он оттягивает поясницу, — если хочешь, иди рядом. Только не вой. От твоего воя голова раскалывается, а в черепе у меня и так только ветер гуляет. Если я сейчас рухну от мигрени, кому ты будешь нашёптывать? Сугробу? Сугроб, знаешь ли, не ответит. Он вообще неразговорчивый. Я уже пробовала.
Ищейка замолчала. Шла следом, прижавшись к земле, как побитая собака. Её запахи больше не били в нос — они стелились под ногами, пытаясь подсунуть, чтобы споткнуться. Подлый приём, старый, как мир. Домна знала его наизусть: если не можешь победить в честном бою — устрой мелкую пакость. Подставь ножку. Рассыпь соль. Нагадь в тапок. Ищейка была гениальна в таких вещах. Она могла бы написать целый трактат о мелких пакостях и защитить его перед Старейшинами — «О подлости подпороговой: искусство незаметного вредительства в условиях дефицита магии». Домна фыркнула, представив это зрелище. Фырчок вышел жалким, но это был фырчок.
Сумерки в лесу не опускались с неба, как это бывает в нормальных местах — там, где есть горизонт, и солнце, и закат, окрашивающий облака в розовый. Здесь сумерки проступали из-под корней, как сырость в плохо проветриваемом подполе. Сначала просто темнело под лапами елей. Потом темнота начала подниматься, как тесто в квашне, — медленно, неумолимо, заполняя всё пространство между стволами, заливая тропинки, поглощая очертания деревьев. Холод к вечеру сменил тактику. Если днём он колол — остро, точечно, как заноза под ногтем, — то теперь стал ватным, удушливым, липким. Он лез в каждую щель. А щелей в Домне хватало.
Смола, державшая суставы, начинала дубеть на морозе. Каждый шаг отдавался в бёдрах глухим, костяным стуком, будто кто-то стучал кочергой по остывающему чугуну. Тук… тук… тук… «Это я, — думала Домна. — Это я стучу. Это мой ход. Если перестану стучать — вот тогда и приходите. Тогда и накрывайте меня снегом, как периной. А пока я стучу — я иду».
Ищейка замолчала окончательно. Это было страшнее воя. Страшнее шёпота. Когда Навь молчит, это значит, что она перестала тратить силы на лобовую атаку и пошла искать обходной путь. Как сквозняк, который не ломится в дверь, а находит микроскопическую щёлочку под подоконником и тихо, незаметно, капля за каплей, выстужает комнату. Сквозняк терпелив. Сквозняк никуда не спешит.
Запах ударил не с ветром. Ветра не было — был мёртвый, ватный штиль, какой бывает только в густом лесу перед снегопадом. Запах проступил из-под снега, словно кто-то под половицей открыл банку с вареньем, которое берегли для особого случая — для свадьбы, для рождения первенца, для встречи дорогого гостя.
Пахло не гарью. Гарью пахло вчера, у пепелища. Здесь пахло ржаной закваской — той, что Хозяйка ставила по четвергам в большой глиняной миске, укрывая её чистым полотенцем. Пахло влажным берёзовым веником, который только что вынули из запарника. Пахло тяжёлым, мускусным потом Игната — тем самым потом, который бывает у мужчины, проработавшего топором от рассвета до полудня, и который, если честно, пахнет не розами, а здоровым, крепким, живым зверем. Пахло топленым молоком с пенкой, сморщенной, как старушечья кожа на локте. Пахло сухим укропом, связанным в пучки под потолком — Хозяйка всегда вязала укроп на Петров день и вешала сушиться, чтобы зимой добавлять в щи.
Домна остановилась как вкопанная. Горшок на поясе дёрнулся, Пепел внутри глухо стукнул о глину. «Не смотри, — сказала она себе быстро-быстро, как читают отходную молитву. — Это труха. Это Ищейка тебя морочит, как молочник, который клянётся, что в его коровнике завёлся призрак, хотя пахло оттуда исключительно навозом и старой соломой. Призрак из навоза — это, конечно, интересная теологическая концепция, можно было бы обсудить её со Старейшинами на досуге, но ты в неё не верь. Ты умная. Ты твёрдая. У тебя горшок. Ты не какая-то там легковерная деревенская домовушка, которая ведётся на первый попавшийся морок. Ты — Хранительница, пусть и битая».
— Домнушка, — раздался голос.
Он прозвучал не из-за спины, не из-под снега, не из ветвей. Прямо перед ней, из-за ствола старой, обросшей мхом ели — той самой ели, которую Домна только что видела краем глаза и которая была совершенно обыкновенной, — раздался голос. Тёплый, низкий, с хрипотцой. Голос, который она узнала бы из тысячи, из миллиона, из бесконечности. Голос, который когда-то сказал: «Живи, хозяюшка».
Между деревьями, там, где минуту назад был только сугроб и чернота, стоял свет. Тёплый, маслянисто-жёлтый, живой. Такой свет бывает только от керосиновой лампы, прикрученной на половину фитиля — чтобы не коптила, но давала достаточно огня для вечерних посиделок. Свет падал на крыльцо. На резные наличники — те самые, которые Игнат вырезал три зимы подряд, ругаясь сквозь зубы, когда резец соскальзывал и портил узор («Да чтоб тебя, деревяшка!» — «Ничего, батюшка, подумаешь, завиток кривой вышел, зато с душой»). На порог, стёртый до блеска сотнями хозяйских ног — и тяжёлых, в сапогах, и лёгких, босых детских пяток.
А на пороге стоял Игнат. Не тот Игнат, что горел в печи — седой, согнутый, с руками, скрюченными подагрой. Тот, что был лет на сорок моложе. Тот, что вбил первый гвоздь в её косяк. Крепкий, в рубахе, расстёгнутой на груди — на груди блестели капельки пота, — с кочергой в руке. Кочерга была та самая, с кривым концом, которую он сам сковал у кузнеца и которой потом двадцать лет ворочал угли. Домна помнила каждую царапину на этой кочерге. Помнила, как однажды Игнат уронил её себе на ногу и прыгал по всей избе на одной ноге, ругаясь такими словами, которые Хранительнице слышать не полагалось. А она сидела в подпечье и хихикала, зажимая рот ладошкой, чтобы не выдать себя.
Он улыбался. Той самой улыбкой — широкой, открытой, чуть кривоватой (слева не хватало зуба, выбитого в драке на ярмарке), — от которой у Домны всегда, веками, подгорали блины на сковороде. Она отворачивалась на минутку — только глянуть, как он там, на завалинке, — и тут же слышала шипение и запах горелого теста.
Разум — тот маленький, но горластый уголёк, — кричал ей. Очень громко. С надрывом, как кричат пожарные, когда видят, что крыша сейчас рухнет. «Ложь! — кричал разум. — Идиотка ты глиняная, открой глаза! Изба сгорела! Ты сама видела, как рухнули стропила! Ты сама выносила Пепел! Игнат мёртв, мёртв уже сорок лет, он умер в той самой постели, которую ты грела ему каждую ночь! Это Ищейка, дура, Ищейка, она нашла твою слабину и бьёт в неё!»
Разум вообще очень умная штука. Он умеет анализировать, сопоставлять факты, делать выводы. Проблема в том, что тело слушается его в самую последнюю очередь. Тело помнило другое. Оно помнило, как оно устало. Как замёрзло. Как у него болели все суставы разом — и локти, и колени. Как хотелось, чтобы кто-то большой, тёплый и надёжный сказал: «Заходи, глупая, я всё починил, печку натопил, хватит уже по лесу шататься, ты ж не лесовик какой, ты домовая, твоё место у печки».
— Чего в сенях стынешь? — басисто, с хрипотцой, спросил Игнат, и от его голоса у Домны внутри что-то дёрнулось и заныло, как больной зуб, на который попал мёд. — Заходи. Я натопил. Кисель на столе стынет — клюквенный, как ты любишь. И половицы я тебе перестелил, те, что скрипели у красного угла. Два года собирался, а тут вдруг руки дошли. Теперь хоть пляши — ни одна не скрипнет.
Домна пошатнулась. Глина на коленях хрустнула — тонко, жалобно, как первый лёд на луже, когда на него наступает ребёнок.
— Я… я мусорила, — пролепетала она, и голос прозвучал чужим, маленьким, мышиным, как будто не она говорила, а та самая мышь, которая когда-то жила в подполье и которую она, Домна, честно пыталась выселить три зимы подряд, но так и не смогла, потому что у мыши были мышата, и мышата были маленькие, розовые, слепые, и Домне было их жалко. — Я Пепел вынесла. За порог. Ты теперь меня выгонишь. Ты имеешь право. Так написано в Кодексе. Так написано…
Игнат покачал головой медленно, с тем бесконечным терпением, которое бывает только у очень сильных мужчин, никогда никуда не спешащих и знающих, что время — это не враг, а просто ещё один инструмент в хозяйстве. От этого движения пахнуло табачком и дёгтем — запахом, который Домна узнала бы из тысячи. Запахом Дома.
— Кто ж тебя выгонит, хозяюшка? — сказал он, и в голосе его не было ни гнева, ни укора, ни даже удивления. — Порог для того и существует, чтобы через него переступали. И те, кто выносят сор, и те, кто вносят дрова. Все нужны. Все важны. Иди уже. А то кисель остынет, а холодный кисель — это не кисель, а позор на всю округу.
Домна сделала шаг. Один. Второй. Горшок на поясе бил по бедру, тяжёлый, как приговор, но она не слышала его стука. Слышала только треск поленьев в печи — влажные, наверное, шипят и стреляют искрами — и гудение самовара. Видела красный угол, икону в вышитом рушнике, блюдечко с молоком, которое не скиснет. Видела ту самую трещину на притолоке, которую Игнат всегда обещал замазать, но так и не замазал, потому что «трещина — это характер, а дом без характера — не дом, а казарма».
Дошла до крыльца. Поднялась по ступеням — ноги помнили каждую выбоину, каждую щербатую доску, каждый гвоздь, который чуть-чуть выступал над деревом. Игнат протянул руку. Ладонь огромная, шершавая, тёплая — та самая ладонь, которая сорок лет назад вбила первый гвоздь в её косяк.
Домна упала на колени. Не от слабости. От любви. От той любви, которая сильнее Кодекса, сильнее Закона, сильнее самой Нави. Уткнулась лицом в порог — в стёртое, тёплое, живое дерево — и вдохнула запах жизни. И прошептала:
— Здравствуй, Дом. Я пришла.
И в этот самый миг порог превратился в лёд.
Не в тот волшебный, сверкающий лёд из легенд, которые поют гусляры на ярмарках — лёд, что переливается синими и зелёными искрами под луной, лёд, в котором отражаются звёзды. А в тот самый — скользкий, предательский, твёрдый, как камень, — который бывает на ступеньках, когда хозяин поленился посыпать их песком, а потом вышел утром за водой, поскользнулся, взмахнул руками, выронил ведро и обругал всё на свете, включая погоду, жену и собственную лень.
Тепло исчезло мгновенно — как будто захлопнулась печная заслонка. Как будто кто-то открыл дверь настежь в лютый мороз и держит её, не давая закрыть. Игнат раскрыл рот, и из горла вырвался не голос, не смех, не «кисель стынет» — а визг метели. Тонкий, сверлящий, бесчеловечный визг, от которого заложило уши. Лицо его потекло, как воск, и под чертами Игната проступило другое лицо — голодное, жадное, безглазое.
Руки сомкнулись на плечах Домны — но это были не руки хозяина. Это были ледяные клешни Ищейки, которые вцепились прямо сквозь глину, входя в трещины, как воры в открытые окна, как сквозняк в незакрытую форточку.
— Ты вынесла сор! — взвизгнула Ищейка голосом Внука, и это было страшнее всего. Голос Внука — холодный, брезгливый, с металлическими нотками, как банковский отчёт о ликвидации имущества. — Ты нарушила Закон! Тебя нельзя пускать! Стены не нуждаются в окнах! Стены держат! А ты — окно! Ты — щель! Ты — сквозняк, который выстужает дом изнутри!
Что-то внутри Домны хрустнуло.
Тонкий, звонкий, тошнотворный звук — как лопнувшая на морозе стеклянная банка с солёными огурцами, которую забыли убрать в погреб. Как треснувший кирпич в печной кладке, когда огонь разгорелся слишком жарко. Как сломавшаяся ручка у любимой чашки — той самой, с синим цветочком, из которой Хозяйка пила чай только по воскресеньям.
Боль не пришла сразу. Сначала пришла Пустота. Прямо по центру груди, от ключицы до самого чрева, глина разошлась — как расходится старая рана, которую плохо зашили и которая ждала своего часа, чтобы открыться снова. Образовалась Трещина — уже не на горшке, а в ней самой. Широкая, рваная, уродливая. И в эту Трещину хлынул сквозняк.
Не лесной холод, не зимняя стужа — к ним Домна уже почти привыкла. Тот самый, домашний, предательский сквозняк, который убивает дом изнутри. Тот сквозняк, которого Хранительницы боятся больше всего на свете — больше сырости, больше плесени, больше жучка-древоточца. Он свистел в рёбрах, выдувая последние крошки тепла, вымораживая смолу, превращая кровь в ледяную крошку.
«Вот так, — подумала Домна, падая на спину в снег, и мысль была удивительно спокойной, почти отстранённой, как будто она читала лекцию самой себе по устройству дома, — вот так и умирают старые дома. Не от пожара. Не от бури. От сквозняка. От того, что где-то плохо пригнали раму, а заметили слишком поздно. И вот уже свистит, и вот уже несёт холодом, и вот уже печка не справляется, и вот уже дом — не дом, а ледяной склеп».
Ищейка нависла над ней, принимая обличье чёрной, жирной сажи — той самой сажи, которая копится в дымоходе, если его не чистить три зимы подряд и если топить сырыми сосновыми дровами. Жирная, липкая, вонючая, она обволакивала Домну коконом, забивалась в рот, в нос, в глаза.
— Ложись, — шептала Навь, и голос её был почти ласковым. — Всё равно ты треснула. Ты больше не удержишь тепло. Ты — битый горшок. В таком доме не живут. В таком доме мёрзнут. Умри, Домнушка. Это так легко. Просто перестань дышать. Перестань скрипеть. Перестань помнить. Стань тишиной.
Домна лежала. Сквозняк в груди выл, как ветер в печной трубе, которую забыли закрыть на зиму. Чувствовала, как пальцы снова становятся прозрачными. Как глина на щеках опять начинает осыпаться. Ищейка была права. Горшок треснул. Кирпич расколот. Из такого Дома уходят. В таком Доме не живут. В таком Доме…
Но правая рука, лежавшая в снегу, снова нащупала что-то твёрдое.
Глиняный горшок. Тот самый, Игнатов, который она чинила час назад у корней вывороченной берёзы. Наспех, грязно, криво, замазав трещины речной глиной и собственной янтарной смолой. Он был тяжёлым, неуклюжим и пах сырой землёй. Он не был волшебным. Он был просто куском земли, который отказывался рассыпаться. Упрямым, глупым, твёрдым куском земли.
«Игнат, — подумала Домна, и мысль была вялой, как осенняя муха, но всё-таки живой, — говаривал: хороший горшок — он как хорошая жена. Должен быть твёрдым, тёплым и немного шершавым. А если треснул — замажь. Не выбрасывай. Выбрасывают только дураки. А мы, Игнаты, не дураки».
Не стала аккуратно отколупывать глиняную крышку, которую сама же и слепила. На аккуратность не было ни сил, ни времени. Ударила ладонью по крышке — резко, зло, как бьют комара, который сел на шею и уже вонзил хоботок. Глина хрустнула, впившись осколками в кожу. Кровь-смола выступила мгновенно — янтарная, густая, пахнущая лесом и летом, — смешиваясь с грязью и пеплом.
Внутри, в темноте, пульсировал Чёрный Пепел. Игнатов Пепел. Её собственная сгоревшая жизнь. Он был горячим. Он был живым. Он ждал. Он ждал, когда она о нём вспомнит.
— Ты… ты не мусор, — прохрипела Домна, и из горла вырвался клубок белого, злого пара — такого горячего, что снежинки вокруг растаяли. Обращалась не к Ищейке. Обращалась к Пеплу. К самой себе. К тому, что осталось от дома. — Ты не сор. Ты не труха. Ты… цемент. Ты — то, что держит кирпичи вместе.
Сунула руку в горшок глубже, обжигая ладонь до мяса, и достала полную горсть Пепла. Вторую руку опустила прямо в мокрый, ледяной снег, черпая грязную, талую жижу. Прямо на груди, поверх зияющей, свистящей, воющей Трещины, начала месить раствор. Как месят тесто для ржаного хлеба — сильно, грубо, не жалея рук. Как месят глину для печной заплатки — тщательно, чтобы не осталось ни одного пузырька воздуха. Как месят цемент для фундамента — с пониманием, что если схватится криво, весь дом перекосится.
Боль была такой, что Домна выгнулась дугой и завыла. Пепел жёг рану — это была хорошая, очищающая боль, как боль от зелёнки на разбитой коленке. Снег холодил ожог — это была отрезвляющая, бодрящая боль, как боль от ледяной воды, которой плеснули в лицо, чтобы привести в чувство. А Ищейка рвала её изнутри, пытаясь не дать замазать, — и эта боль была самой сильной, но и самой бессильной, потому что Домна уже приняла решение.
— Не смей! — визжала Навь, теряя обличье сажи, становясь просто вихрем, просто звуком, просто бессильной, слепой злобой. — Это чужое! Это мёртвое! Ты замажешь себя грязью! Ты станешь уродкой! Ты станешь посмешищем! Старейшины проклянут тебя! Род отречётся!
«Старейшины, — мелькнула мысль. — Я же их никогда не видела. Может, их тоже нет? Может, их тоже я выдумала, как Кодекс?»
— Я… замажу… себя… собой! — рычала Домна сквозь стиснутые зубы. Стискивать зубы было трудно — челюсть всё ещё напоминала размокший сухарь. Но она стискивала.
Вдавила чёрную, липкую кашицу прямо в Трещину. Пепел, смешанный со снегом и её собственной, выступившей из раны янтарной смолой, начал схватываться — медленно, неохотно, как схватывается цемент на морозе, когда вода в растворе превращается в лёд. Раствор получился комковатым — то слишком жидким, то слишком густым, и Домна тихо ругалась себе под нос, как ругался Игнат, когда строгал кривую доску. «Ну и дубина же я, а не печник», — прошептала она, и от этой знакомой ворчливой интонации на секунду стало легче. Не тёплый. Тяжёлый. Холодный. Но он держал. Забивал сквозняк. Перекрывал тягу.




