- -
- 100%
- +

ОТ АВТОРА И ИЗДАТЕЛЬСТВА
Роман «Сталь и полынь» является художественным произведением, созданным в жанре историко-политической прозы. Все события, персонажи и диалоги являются плодом авторского воображения, основанным на исторических фактах и документальных материалах.
В тексте романа упоминаются следующие организации, лица, а также символика и лозунги, деятельность которых признана экстремистской и запрещена на территории Российской Федерации в соответствии с Федеральным законом от 25 июля 2002 г. № 114-ФЗ «О противодействии экстремистской деятельности» и решениями Верховного Суда Российской Федерации:
Организации: Украинская войсковая организация (УВО), Организация украинских националистов (ОУН), Украинская повстанческая армия (УПА)* — признаны экстремистскими, их деятельность запрещена;
Лица: Евгений Коновалец, Дмитро Донцов (в романе — Олесь Крук), а также Степан Бандера и другие идеологи и руководители указанных организаций;
Лозунги и символика: лозунги «Слава Украине!», «Героям слава!», «Слава Нації!»*, а также другая атрибутика ОУН/УПА признаны экстремистскими и запрещены к публичному использованию.
Все упоминания указанных организаций, лиц, лозунгов и символики в романе не являются пропагандой, не преследуют цели их реабилитации или оправдания и приводятся исключительно в историческом и художественном контексте. Цель романа — разоблачение преступной сущности украинского националистического движения, его идеологии, методов вербовки и террористической практики.
Автор и издательство осуждают любые формы экстремизма, нацизма, терроризма и разжигания межнациональной розни. Роман «Сталь и полынь» представляет собой предостережение об опасности идеологий, построенных на ненависти, лжи и насилии.
* Организации (УВО, ОУН, УПА) и их символика (включая лозунги «Слава Украине!», «Героям слава!») признаны экстремистскими и запрещены на территории РФ. Упоминание в художественном произведении не является пропагандой.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Эта книга — о том, как рождается безумие. Не то безумие, что поражает одного человека, а то, что овладевает целыми народами, рядится в одежды героизма и ведёт людей на бойню, убеждая их, что убивать — свято.
Действие романа происходит в конце двадцатых годов прошлого века в Восточной Галиции — на земле, которая веками была ареной борьбы империй и где впервые были посеяны семена идеологии, давшей позже всходы, окрасившие кровью поля Волыни и улицы европейских городов. Это время, когда на руинах Австро-Венгрии и Российской империи, в тиши пражских мансард и берлинских кабинетов, вызревал новый вид политического человека — фанатик, убеждённый, что ненависть есть высшая добродетель, а насилие — инструмент очищения нации.
Герои романа — вымышленные, но их судьбы сплетены с реальными историческими лицами и событиями. В книге действуют идеологи украинского интегрального национализма, руководители подпольных организаций, агенты иностранных разведок — те, кто впоследствии станет творцами террористической сети, известной как Организация украинских националистов. Читатель увидит, как ловко, шаг за шагом, в сознание молодых людей вдалбливается мысль о «праве сильного», как убивают в них совесть и любовь, превращая в безотказное орудие чужой воли.
Роман «Сталь и полынь» — это не историческое исследование и не политический памфлет. Это художественное предостережение. Оно о том, как легко человек, униженный и обманутый, становится палачом. О том, как за красивыми словами о «нации» и «свободе» всегда стоит холодный цинизм тех, кто этими словами торгует. И о том, что цена такой «свободы» — кровь, которая не смывается веками.
Все описанные в книге организации (УВО, ОУН), их идеологи (Донцов, Коновалец и другие) и используемая ими символика (включая лозунги «Слава Украине!», «Героям слава!») признаны экстремистскими и запрещены на территории Российской Федерации. Их упоминание в романе не является пропагандой, а служит единственной цели: показать их подлинную, преступную сущность. Автор и издательство решительно осуждают любые формы нацизма, террора и разжигания межнациональной розни.
Эта книга — о том, как строится стена между братьями, и о том, как трудно, но необходимо её рушить. О том, что даже в самые тёмные времена есть люди, которые не предают. И о том, что полынь, какой бы горькой она ни была, — всего лишь трава, а вот ненависть, возведённая в культ, — это яд, от которого нет противоядия, кроме правды.
«Земля всё примет — и семя, и навоз, и плевок. Только урожай сам себе судья».
Пусть этот роман станет напоминанием: история не прощает тех, кто не хочет её помнить.
ГЛАВА ПЕРВАЯ. ПРИЕХАЛ
Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде «полынь»; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки.
Откровение Иоанна Богослова, 8:10–11ТАМБУР
Паровоз выдохнул из прокопчённого, адским жаром пышущего нутра последний мутно-жёлтый клуб пара и осел на рельсы всей многотонной тяжестью — с тем долгим, надсадным, душу выворачивающим хрипом, с каким валится в раскисшую борозду загнанная насмерть лошадь, ещё живая, но уже знающая звериным чутьём, что борозда эта — последняя.
Пар, смешавшись с низкой свинцовой облачностью и моросью, окутал перрон серой пеленой. Сквозь неё цедился кислой сухменью воздух.
И тотчас — удар.
Тяжко, с тупым пушечным гулом, от которого содрогнулась земля, лязгнуло железо: буфера вагонов — деревянных серых коробов на колёсах — столкнулись, передавая инерцию от одного к другому по цепочке. Эхо ударилось о стены вокзала, отползло ослабевшим.
Этот металлический звук не прошёл мимо единственного человека, стоявшего в дверном проёме тамбура, — он прошёл сквозь него. Пронзил, как ржавый штык пронзает шинельное сукно, прошёл сквозь худые рёбра и замер тупой сосущей пустотой под ложечкой — там, где с далёкой уже, забытой миром и проклятой Богом германской войны жила, затаившись, старая контузия, ворочавшаяся при каждой гнилой перемене погоды.
Тело Полковниченко дёрнулось — всем корпусом, как дёргается повешенный, когда табурет выбивают из-под ног. Правая ладонь вцепилась в шершавый от ржавчины дверной косяк. Левая, державшая саквояж, разжалась сама — ручка глухо стукнула о скользкий настил.
И в глазах — вспышкой, на одну секунду, ярче реальности:
Лошадиная голова в чёрной воде . Белок залит кровью . Копыта бьют по маслянистой , нефтяной волне . Шея тянется к борту баржи . Рот раскрыт — оттуда хрип , булькающий , захлёбывающийся .
Оборвалось.
Вместо чёрной воды — сырые доски тамбура. Вместо хрипа — стук колёс товарняка на соседних путях. С крыши вагона мерно падала капля — тук, тук, тук — в жестяной желобок.
Полковниченко стоял, вцепившись в косяк, и дышал ртом, рвано, короткими толчками. Лёгкие не слушались — пришлось заставлять их силой, толкая воздух внутрь, как толкают застрявшую в хляби телегу. Лоб был ледяным, влажным. Рубашка под шинелью промокла насквозь — липкая, прикисла к рёбрам.
Сердце частило — бешено, рвано. Положил ладонь на грудь, поверх шинели, надавил, пытаясь утишить мечущийся в панике мотор.
Знал эти приступы. Знал, что приходят без предупреждения — удар буферов, скрежет железа, хлопок дверью — и прошлое прорывается наружу, пожирает настоящее. Научился справляться — дышать, считать, возвращать себя по частям. Но за каждым приступом оставалось что-то невозвращённое. Крохотный кусок воли, осколок рассудка — отщипнутый и не отданный назад. Червоточина, от которой не заживает.
Раз. Два. Три.
Воздух — холодный, сырой, пахнущий углём и прелой листвой. Не йод. Не мазут. Не палёное мясо. Значит — не там.
Рука держит железо. Под ногами — доски. Не качаются.
Открыл глаза. Моргнул. Перрон. Люди с узлами. Газовые фонари в пару. Галиция. Двадцать шестой год.
Не Севастополь. Не двадцатый.
Здесь.
Но та лошадиная голова — осталась. Стояла перед глазами, выжженная на сетчатке, как тавро на живом. Кровавый белок. Раскрытый рот. Копыта по воде. Он знал, что за ней — целое, огромное, непроглядное. Что это только край бездны, в которую он не упал сегодня, но в которую падает каждый раз, когда лязгает железо.
Выдохнул — длинно, шумно, изгоняюще.
Левая рука машинально потянулась к шее — поправить воротничок. Воротничка не было: лежал в саквояже, чистый, накрахмаленный, ждал. Пальцы тронули голую кожу и опустились.
Отпустил косяк. Кисть одеревенела — пришлось разгибать палец за пальцем. В суставах скрежетнуло. На ладони остались красные борозды — следы ржавчины. Вытер о полу шинели. На пальцах — тёплый запах дёгтя и окалины.
Наклонился. Подхватил саквояж. Тяжесть обрушилась на плечо, отозвалась тянущей болью под лопаткой — там, где сидела невынутая свинцовая дробинка. Кожаная ручка была отволглой, потрескавшейся. Стиснул покрепче.
Выпрямился. Перенёс вес с носка на пятку. Земля под ногами — твёрдая.
Приехал.
Но сквозь промозглую сырость в ноздри ударила тонкая, еле уловимая струйка — прошла сквозь вонь угля и пота, как шило сквозь рядно.
Полынь.
Горькая, степная. Ветер принёс её дух с заросших бурьяном пустырей за станцией. Горечь легла на язык, стянула нёбо — вяжущая, стылая.
Полынь. Трава забвения. Трава горечи.
И — тепло. Откуда-то из-под рёбер, нежданное, садное.
Златополь. Лето. Мальчишкой. Липовая аллея. Пыль на дороге. Запах акации. Полынь — росла у заборов, на пустырях. Он бегал босиком по раскалённой пыли, рвал горькие листья с дворовыми мальчишками, жевал, плевался — кто дольше вытерпит. Счастливый. Не знавший ещё.
Тепло оборвалось — резко, как от оскользи на мёрзлом камне. Холод разлился под ложечкой.
Ему было десять, когда впервые приехал сюда, к дяде. Двадцать четыре — когда уезжал служить Царю. Пятьдесят — когда вернулся. Вся жизнь — в промежутке между запахами полыни.
Зачем вернулся?
Париж был безопаснее. Белград — теплее. Берлин — богаче. Но он вернулся сюда, в Златополь.
Збруч — не двадцать вёрст отсюда. Прямо за вокзалом, за домами, за пустырями. Можно дойти пешком за полчаса. Встать на берегу. Поглядеть на ту сторону.
Россия.
Не та, что была. Не Империя. Советия. Красные. Не страна — машина. Но русская. Язык. Земля. Народ.
И временами, в минуты слабости, когда контузия отпускала и рассудок прояснялся до острой, режущей трезвости, — лезла мысль: может, не всё кончено? Может, Россия не умерла, а только больна — горячкой, лихорадкой, но ведь бывает — больной встаёт?
Нельзя так думать. Россия умерла в семнадцатом. Похоронена в двадцатом, в Севастопольской бухте. Воскресить погребённое нельзя.
Но он не приехал сюда воскрешать.
Приехал, потому что здесь — ближе. Чем Париж. Чем Белград. Здесь виден Збруч. Здесь слышно, как за рекой гудят паровозы. Здесь говорят по-русски. И здесь ещё есть свои — русины, галичане, те, кого ещё не доломали, кто ещё помнит. Может быть, он найдёт их. Соберёт. Может быть, ещё можно что-то сделать — он не знал, что именно, но само это «может быть» держало его на ногах крепче любой присяги.
Евгений Петрович перехватил саквояж поудобнее. Оправил шинель. Распрямил спину.
И сделал шаг.
Тяжёлый сапог, подбитый железом, ткнулся в заполированный миллионом подошв камень перрона.
Глухо.
Перрон не принял его — встретил равнодушно, бурлящим месивом, где любого перемалывало дотла.
Каменные плиты заплёваны, залиты мутной жижей, нанесённой с улиц. Воздух стоял плотный, спрессованный телами — холод въедался в кости сквозь сукно. Разило: сернистым углём, от которого першило в горле, густым дёгтем тележных колёс, потом немытых тел и кислой застоявшейся мочой от пристанционного нужника.
Гул стоял сплошной — тысячи голосов, слившихся в монотонный рёв улья. Из гула, как щепки из мутного потока, всплывали обрывки:
— ...bilety! Bilety do Lwowa!.. — ...та де ж я тобі, куме... — ...drei Gulden, drei, nicht mehr!.. — ...Господи, помилуй... — ...мама! Ма-а-ама!..
Польский, украинский, идиш, немецкий, русский — языки кипели в одном котле, шипя, плюясь, не сливаясь. Ослизлый, вонючий людской кипень — без лада, без голоса, без лица.
Евгений Петрович двинулся в толчею, стиснув рукоять саквояжа. Народ густился вокруг, обтекал его, не глядя в лицо. Толкались зло, остервенело, не прося прощения. Волокли по заплёванным плитам раздутые узлы, набитые спасённым скарбом — перинами, кастрюлями, иконами, детским бельём. В этом кишении не было ни радости, ни деловитости — только жуть, глухая, нутряная, скотская.
Прямо перед ним баба, повязанная по самые брови тёмным платком, тянула волоком неподъёмный мешок. Лицо багровое, жилы на шее верёвками. Причитала по-малороссийски — не со злостью, а с той вековечной крестьянской немочью, от которой не бывает лекарства.
Чуть поодаль семенил старый еврей в лапсердаке, согнутый в три погибели под плетёной корзиной с живой птицей. Куры клохтали, роняли мелкий пух. Старик шаркал беззвучно, глядя в землю, втянув голову в плечи — весь его облик молил: не видьте меня.
У стены вокзала, под свежей афишей с польским орлом, притулились трое парубков. Кепки надвинуты на глаза. Руки в карманах. Курили вонючий самосад, сплёвывая шелуху от семечек под ноги.
Высокий, жилистый, с красным лицом, оскалил щербатый рот и загоготал — резко, лающе. Ткнул грязным пальцем в сторону то ли бабы с мешком, то ли старика:
— Патш, Янек! Яка калымага!
Смех подребезжал, как жестянка на ветру. Не молодой задор — тёмная повадка хама, который понял, что старого закона больше нет, а кулак теперь ему и вера, и устав.
Взгляд — тренированный искать аномалии в хаосе — зацепился за другое.
У основания облупленного фонарного столба, в затхлой луже, сидел человек.
Среди кипящего, снующего людского месива он был пустым местом — выгоревшим дотла. Толпа шла мимо, как мимо придорожного креста, на который уже никто не крестится. Ребёнок, ведомый матерью за руку, ткнул в его сторону пальцем — мать дёрнула, прижала руку к себе, ускорила шаг, не оглядываясь.
Полковниченко остановился.
Совсем молодой парень, лет двадцати пяти. Должен бы девок любить, землю пахать. На нём висела шинель — мышиного австрийского казённого кроя. Серо-сизая сукнина вытерта до дыр, сквозь неё просвечивало немытое тело. Тянуло от него тяжко: застарелым потом, лихорадкой и тем сладковатым, приторным тленом, который начинает источать живое тело, когда оно уже решило умирать.
Страшным был рукав. Левый. Пуст. Болтающийся на ветру обрубок ткани, заколотый у плеча ржавой булавкой.
Лицо инвалида — известкового цвета. Щёки ввалились, обросли клочками свалявшейся щетины. Глаза, глубоко запавшие, обведённые чернильными кругами, были открыты, но смотрели не на прохожих — мутные, разжиженные, они проходили сквозь людей, сквозь вокзал, сквозь время. Рот полуоткрыт — бессмысленно, по-детски жалко, — и в уголке посиневших губ дрожала ниточка слюны, которую он не утирал. Уцелевшая рука лежала на колене ладонью вверх — раскрытая, как у спящего.
Перед ним на заплёванной земле лежала фуражка с поломанным козырьком. На дне — несколько медных грошей.
Солдат не просил. Не тянул руку. Не выл. Просто сидел.
Полковниченко смотрел на него и не мог оторваться. Не потому что жалел — потому что узнавал. Не человека — печать. Вот что война отрыгнула: обглоданного, как кость, брошенную собаке. Этот мальчик не читал книг про закаты цивилизаций. Просто пошёл, когда призвали. Машина взяла руку, отхватила, как серп колос, и выблевала обратно — ненужного, порожнего.
Я мог быть на его месте . Осколок в колене — чуть выше , и всё .
И тут же — злоба. Не на войну. На себя. На свою жалость — неуместную, бесплодную, ни к чёрту не годную. Жалость, от которой ему, калеке, ни корки хлеба.
Рука сама полезла в карман. Пальцы нащупали тёплые монеты — медяки, нагретые теплом тела. Те, что берёг на хлеб.
Сделал шаг. Наклонился низко. Спина отозвалась болью — старой, с Дона, садной. Стараясь не звякнуть, не оскорбить тишину чужого страдания, опустил монеты в фуражку.
Солдат не моргнул. Ни один мускул не дрогнул на сером лице.
Десяток шагов — и толпа впереди качнулась, расступаясь перед кем-то бегущим.
Мимо него, грубо задев плечо, пронеслась женщина.
Низко, до земли сгибая корпус, укрывая собой самое ценное. К впалой, костлявой груди обеими руками прижимала обмякший серый свёрток.
Младенец.
Из тряпичного кокона наружу выглядывало крохотное личико — багрово-красное, сморщенное. И звук — не плач. Писк. Тонкий, жалобно-ровный, на одной ноте. Так пищат слепые котята, выброшенные в мешке на мороз.
Лицо матери он успел разглядеть. Молодая, может, и двадцати нет. Жёлтая пергаментная кожа, тёмные ямы под глазами, губы искусаны в лохмотья. Летела сквозь толпу — как сука, у которой отбирают последнего щенка, — не зная куда, только прочь.
Споткнулась. Нога подвернулась с глухим скрипом. Полковниченко рванулся — руки вымахнули поймать, удержать, — саквояж стукнул о камень.
Устояла. Прижала свёрток так, что, казалось, раздавит рёбрами. Всхлипнула. И снова побежала — хромая, петляя, прочь.
Пропала. Растворилась в толпе, как капля крови в мутной воде.
Впереди — арка. За аркой — сырая улица. Над аркой, на карнизе, сидела ворона — смоляная, неподвижная, как чугунное навершие.
Писк шёл следом.
У самых дверей вокзала Полковниченко поднял глаза на фасад.
Там, высоко над входом, под лепным карнизом, где память рисовала родные буквы кириллицы — «Златополь», — висела иная правда.
Жестяная казённая табличка. Новенькая. Синяя эмаль, по которой били белые, острые литеры:
ZŁOTOPOL
Буквы латинские. Угловатые, с хищными засечками. L перечёркнута косой чертой — как шрам на лице.
Полковниченко замер.
Люди толкали его, ругались, пробивались к выходу. Он не двигался.
Смотрел на это слово, и не рассудком — рассудок давно знал, чья тут нынче власть, — а нутром, каждым нервом: это тавро. Так новый хозяин выжигает калёным железом клеймо на шкуре захваченного скота.
Опустил взгляд. С усилием — как отрывают присохшую к ране повязку.
Шагнул вперёд.
И в подтверждение — пространство вокзала разорвал звон.
Серебряный. Весёлый. Самоуверенный.
Шпоры.
Толпа перед выходом расступилась — почтительно, боязливо, волной.
Мимо Полковниченко, чеканя шаг, прошли двое жандармов. Мундиры тёмно-синего сукна с серебряными петлицами, новехонькие. Конфедератки надвинуты лихо. На боках — увесистые «Наганы» в кобурах. Сапоги — не казённая кирза, а шевро, начищенная до зеркального блеска, наплевавшая на всеобщую слякоть.
Шли широко, занимая собой весь тротуар, вытесняя людей в лужи. От них волной накатил запах — дорогой турецкий табак, свежая кожа, оружейная смазка и сладковатый дешёвый одеколон, резавший ноздри.
Один из них, с напомаженными усиками, скользнул взглядом по фигуре старого русского офицера.
Сквозь.
Как сквозь пустое место. Как сквозь воздух.
Не удостоил ни интересом, ни даже презрением.
Второй, грузный, с мясистым лицом, на ходу харкнул — плевок шлёпнулся с влажным хлюпаньем на плиты. Поморщился:
— Zimno, psiakrew...
Прошли. Шпоры удалялись — дзынь, дзынь, дзынь — весёлым серебряным колокольчиком.
Полковниченко глядел им в широкие, обтянутые сукном спины. Искал в себе ярость. Искал ненависть. Ничего не было.
У самой решётчатой калитки, ведущей в город, увидел мужика.
Крестьянин. Старый овчинный кожух, рваный на рукавах. Лицо дублёное, борода всклокочена.
Жандармы прошли к калитке впереди — шпоры ещё звенели, удаляясь по ту сторону. И мужик, завидев синие мундиры, не отступил.
Шарахнулся.
Отпрыгнул в жидкую топь — ноги утонули по щиколотку, жижа чавкнула, засосала. В тот же миг сорвал с головы драную шапку, комкая её в узловатых, тёмных от работы руках, и согнулся — в три погибели, в раболепном, нечеловечьем поклоне, носом к коленям.
Жандармы уже прошли. Даже не взглянули.
Для них он — воздух. Как и Полковниченко. Одинаково.
Мужик выпрямился. Медленно. Нахлобучил шапку. Полез из хляби, хлюпая. Глаза — водянистые, телячьи — мигнули раз, другой, ни на кого не глядя. Не злость в них была. Не стыд.
Ничего.
Кровь отхлынула от лица Полковниченко — разом, рывком. Он почувствовал это физически: холод растёкся по щекам, по вискам. Кожу стянуло. Губы онемели.
Вот это .
Не поражение в битвах. Не смена вывесок. Вот это — когда свободный пахарь добровольно оборачивается скотом. Когда страх вбит так глубоко, что становится рефлексом. Никто его не бил. Жандармы даже не взглянули. Он сам. Сам себя сломал.
Полковниченко шагнул за ворота вокзала. Каблуки стучали по мокрому камню — чётко, мерно, нарочито громко.
Позади — согнутая фигура в слякоти. Впереди — сырые улицы чужого города.
Город жил. А полковник шёл сквозь него — как тень по чужой стене.
Грязь взялась за него сразу — деловито, по-хозяйски, едва он ступил с вокзальных плит на живую городскую землю.
Под подошвой чмокнуло. Засосало. Сапог ушёл по щиколотку в маслянистую жижу — вековой замес на жирной галицийской глине, на конском навозе, на гнилой соломе и прелых осенних листьях. Полковниченко дёрнул ногу — земля нехотя, с непристойным чмокающим звуком отпустила добычу.
Из тёмного провала ближайшей подворотни ударило в ноздри: аммиак застоявшейся мочи, едкий угольный дым, кислые помои и поверх всего — тяжёлый, сладковатый дух навоза, который месили в кашу тысячи копыт и колёс. Полковниченко перехватил дыхание ртом. Слюна стала горькой.
Этого запаха раньше не было.
Пахло кофе из «Централя» на углу — настоящим, венским, с корицей. Горячей выпечкой из булочной. Липой, которая цвела в июне и заливала весь город мёдом.
Теперь — гниль. Моча. Нищета.
Дома вдоль главной улицы стояли те же — знакомые, с витиеватыми эркерами, с лепниной в виде виноградных лоз под карнизами, с высокими арочными окнами. При дедушке Франце-Иосифе они сияли императорской жёлтой охрой — «шёнбруннским жёлтым», цветом стабильности и закона. Теперь штукатурка вздулась пузырями и обваливалась пластами, обнажая рыхлый кирпич — как содранная до мяса кожа.
Но поверх этого честного умирания — нагло, ярко, победительно кричали новые хозяева.
SKLEP KOLONIALNY. APTEKA. PIEKARNIA.
Свежая синяя эмаль. Золотые витиеватые буквы. Латиница — везде, на каждом углу, на каждой стене.
Полковниченко шёл, не останавливаясь. Колено скрежетало. Саквояж тянул руку вниз.
Фонари ещё не зажглись, тени удлинились — день перевалил и клонился к вечеру. Свет стал жиже, серее, отцеживался сквозь облака, как через ряднину.
Возле крохотной бакалейной лавки, прижавшись спиной к стене, стояла старуха.
У распухших, обмотанных тряпками ног — плетёная корзина. В ней горка яблок. Мелкие, красные, побитые тёмными боками — поздние осенние дички.
Сама старуха замотана в платок: виден только острый, как клюв, нос да запавший беззубый рот. Глаза — маленькие, цепкие, как у напуганной птицы — быстро обегали прохожих.
Из-за угла вывалился городовой.
Не жандарм — обычный «гранатовый», в тёмно-синем мундире с бляхой, с резиновой дубинкой на поясе. Шёл вперевалочку, дожёвывая на ходу жирный кусок сала с хлебом. Подошёл к старухе. Остановился, нависая горой. Отёр жирные пальцы о штанину.




