Необычайные приключения в шашечном мире Пантелея Объедова. Сага о шашках и шашечной жизни

- -
- 100%
- +

© Саша Игин, 2026
ISBN 978-5-0069-3304-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Книга Первая: Зачатие, рождение и удивительное детство Пантелея в деревне Голодухино (она же Запьялово)
Глава 1, о зачатии и предзнаменовании
О, изысканнейшие гуляки и гуляйки, преблагородные пустобрехи и пустобрюхи! Отложите на мгновение ваши занятные черепки, коими вы щёлкаете по шашкам, отодвиньте ваши чрева от столов, ломящихся под яствами, и приклоните ухо – нет, лучше оба! – к сей правдивейшей истории о рождении славнейшего шашиста, коего знала земля русская в те времена, когда усы ещё закручивали в колечки, а брюха отпускали на волю Божию.
Речь пойдёт о почтеннейшем Косме Объедове, крестьянине села Животино-Сытое, мужчине столь же широком в кости, сколь и узком в соображении, но одарённом желудком, коему мог бы позавидовать сам циклоп Полифем. Был у него единственный талант, коий ценила его душа и одобряла плоть его – несравненное, феноменальное, всепоглощающее умение уписывать.
И случилось однажды в пору сенокосную, когда солнце палило, как печь, а мужики косили, сгребали и метали стоги, истомлённые, но довольные. По завершении трудов праведных, дабы не впасть в уныние, устроили пир на весь мир, или, по крайней мере, на всю деревню. Столы, сколоченные на скорую руку, прогибались под грузом яств, но царицей пиршества была, есть и будет – гречневая каша! Не простая, а с припеком сальным, с луковой слезой, с духовитым перегарцем. Горы её дымились, как вулканы, обещая извержение блаженства в глотки православных.
И вот вышел почтенный Косма на этот гастрономический подвиг. Не один, разумеется, но быстро все прочие претенденты отсеялись, отползли, откатились, держась за бока и издавая звуки, подобные стонам перегруженной телеги. Косма же уписывал. Ложка его мелькала, как жало змеиное, челюсти работали с мерным, неумолимым скрежетом жерновов. Гора каши оседала, таяла, исчезала в бездонной пещере его чрева. Блеск победы уже сиял в его мутных глазах, когда был нанесён финальный удар – сверху на остатки каши он воздвиг целую гору сметаны, прохладной, густой, желтоватой, как первородный сливочный свет.
Проглотив и сей последний оплот съестного, Косма рухнул на траву, подобно дубу, подрубленному под корень. Он лежал, исторгая тихие стоны наслаждения, и чувствовал, как в его утробе совершается великое таинство: каша, сало, лук и сметана, слившись в единую космическую субстанцию, начали выделять некий эфир, пар, дух обжорства, коий поднялся к его голове, затуманил разум и наполнил все его естество животворящей, плодоносной тяжестью.
В этот миг подошла к нему супруга его, Акулина, женщина крепкая, широкобёдрая, с лицом, подобным доброй печёной репе. Увидев мужа в состоянии блаженной истомы, она вознамерилась оттащить его в тень. Но едва прикоснулась к его раздутому, тёплому, подобному хорошо выпеченному караваю, брюху, как от сего прикосновения в Косме что-то дрогнуло. Дух обжорства, ища выхода, устремился вниз, и великая тяжесть в желудке претворилась в великую похоть плоти.
О, дивные превращенья природы! О, алхимия чрева! Не от питья винного, не от сладких речей, но от гречневой каши с салом и последовавшей за нею сметаны воспылал Косма страстью неистовой. И там же, на лугу, под одобрительное уханье совы и сдержанный хохот прятавшихся в кустах деревенских мальчишек, под звёздным, безразличным небом, был зачат наш будущий герой – Пантелей.
И тут произошло второе знамение. Ибо когда Акулина, придя в себя, пошла к ручью умыться, она поскользнулась на остатках той самой сметаны, что была водружена на кашу-победительницу, и упала прямо на округлый, гладкий, как шляпка гриба, камень. Все расценили сие как несомненное предзнаменование.
«Сметана! – провозгласил старейший дед Еремей, мудрый лишь в делах плотских и гастрономических. – Она указала путь! Дитя будет не простое. Не угловатое, не колючее. Оно будет круглое, как шар, гладкое, как сметана, и умное, как… как хорошо сброженные щи! Судьба его будет сметанная!»
«Что значит – сметанная?» – спросили мужики.
«А это, братцы, значит – жирная, скользкая, из любой ситуации вывернется, и всегда наверху будет! Над всеми! Как ложка сметаны на каше!»
Так и решили. И когда через положенное время родился младенец, не просто упитанный, а поистине шарообразный, с личиком, напоминающим полную чашу сметаны, все только ахнули и перекрестились. Крестили его Пантелеем, а в деревне с той поры звали не иначе как Пантелей Сметанный. И суждено было ему не пахать землю и не косить сено, а двигать иные, деревянные солдатики по клетчатым полям, и обводить вокруг пальца, то есть вокруг круглой шашки, всех своих противников, и путешествовать по необъятной матушке-России, встречая на пути диковинных людей и ещё более диковинные яства.
Но об этом – в следующих главах, ибо желудок моего повествования также требует наполнения, а язык – освежения добрым вином или хотя бы квасом. Отдохнём же, ибо и великие дела, и великие зачатия начинаются с хорошей трапезы.
Глава 2. О том, как младенец Пантелей впервые приобщился к премудрости шашечной, о необыкновенной колыбели его и первом слове, повергшем в смятение всю округу
Итак, появившись на свет божий в деревне Объедово, что раскинула свои бока меж болот, как опрокинутая квашня, младенец Пантелей с первого вздоха возжелал не молока материнского (коего, впрочем, имел в избытке, ибо матушка его, Акулина, слыла кормилицей на всю волость), но порядка. Хаос крестьянского быта, где свинья соседствовала с младенцем в одной избе, а сено – с праздничным кафтаном, терзал его неоформленный ум. И взыскал он структуры, симметрии и строгой, чёрно-белой логики.
Колыбелью его служил не резной дубовый люльке, но старый, отслуживший своё лукошек для зерна, подвешенный к матице на крепких жердях. И дабы дитя не скучало и руки его были заняты делом благим (ибо праздность – мать всех еретей), положили в оное лукошко не погремушки серебряные, но предметы, соответствовавшие духу и достатку семьи Объедовых. А именно: двенадцать сушёных коровьих лепёшек, аккуратно уложенных в ряд.
О, не сморщите же вы, просвещённые читатели, свои благородные носы! Сии лепёшки, извлечённые из-под бурёнки Марфы, коей Акулина ежеутренне пела песни, дабы тачала молоко густое, были выбелены солнцем и ветром до состояния, напоминающего благородную слоновую кость. И было их ровно двенадцать, и лежали они на тряпице из старого сарафана, выкрашенной в тёмно-бурый цвет соком дубовой коры. И играл младенец Пантелей сими дарами природы, перекладывая их с места на место, строя незамысловатые фигуры, и уже тогда взор его, мутный от младенческих снов, цеплялся не за блестящую пуговицу, но за чёткий квадрат, образуемый сими тёмными и светлыми полями.
И вот, в один из дней, когда изба была полна паром от щей, а по печи, сей алтарю и очагу русского жилища, ползали тараканы, подобные чёрным латникам, случилось знамение. Мать, помешивая ухватом в чугунке, сняла с оного круглую, отполированную временем и сажей чугунную крышку и поставила её на лежанку. Огонь очага отразился в её выпуклом боку, и она засияла, как тёмное, тяжёлое солнце.
Пантелей, коего только что отняли от груди и посадили на пол, уставился на сей дивный предмет. Внезапно, вселенская мудрость, сокрытая в его пухлом теле, прорвалась наружу. Он поднял длань, указывая перстом, которым суждено было в будущем сдвигать целые армии шашек, и изрёк, заливаясь слюной, но ясно и членораздельно:
– Дамка!
Повисла тишина. Замерла даже блоха на брюхе спящего кота. Отец, Терентий, выронил лапоть, который чинил. Мать Акулина перекрестилась, да так и застыла с пятернёй у лба.
– Чего-о? – прохрипел Терентий.
– Дамка! – повторил младенец с неопровержимой уверенностью.
В умах родителей, простых, но не лишённых народной смекалки, зашевелилось смятение. Первое слово дитяти – не «мама», не «папа», не «дать», но какое-то заморское, дворянское, подозрительное слово! «Дамка»! Не пристало лихо? Не привиделось ли? Сослались на бабку-повитуху, коей стукнуло уже девяносто лет и которая слышала, по её уверениям, как разговаривает сам домовой.
Бабка, выслушав, поплевала в угол, пошептала с угольком и объявила:
– Не беда. Слово-то не бранное. Дамка, она, значится, царь в игре шашешной. Видать, будет ваш Пантелей не пахарем, а царем. Игровым.
И с той поры жизнь Пантелея обрела новое направление. Лепешки коровьи уже не просто лежали, но располагались на воображаемой доске, начертанной углём на полу. Первыми соперниками его стали кот Васька, неохотно двигавший лепешки лапой за подношение в виде сметаны, и дед Ерофей, чей разум уже клонился к закату, но который помнил азы шашечной премудрости.
– Гляди, внучек, – бубнил дед, водя костлявым пальцем над «доской». – Сей шлык напёрво ходить не может, а сей – косоярый. А коли дошёл до края… тогда и кричи «Дамка!», лёгок на помине!
Так, в облаках пара от щей, под аккомпанемент храпа отца и стрекота тараканов, среди запахов дегтя, кислого теста и сушёных лепёшек, взращивался будущий гений российских шашек. Он ещё не знал ни одной буквы, но уже видел мир как бесконечную сетку из чёрных и белых полей, где всё должно было двигаться по диагонали, а достигнув края – превращаться в нечто большее, в тяжёлую, властную, сверкающую в огне дамку. И это было его первое, самое важное знание о жизни.
Глава 3. О великом учителе, коего наставления превзошли мудрость многих философов, и о науке стратегической диареи
Случилось так, что юный Пантелей, чей разум жаждал пищи столь же ненасытно, как чрево его отца Фомы, в коем исчезали целые окорока, солонины кадушки и пироги возами, оставался неудовлетворён простым переставлением крышек от бутылок квасных и наливок терновых по клеткам, на уголь на столе начертанным. Ибо играл он, повинуясь лишь инстинкту, подобно медведю, ловящему в реке рыбу лапой, – успешно, но без искусства.
И вот однажды, когда Пантелей упражнялся в одиночестве, пытаясь одновременно сражаться сам с собою и жевать краюху хлеба с салом, в избу вошёл муж, чей вид поверг бы в трепет иного горожанина, но для селян был зрелищем привычным и даже уважаемым. То был Еремей, отставной солдат, пастух деревенский, носитель стольких ран, скольких лет было старому дубу на выгоне. Нос его, сломанный в рукопашной схватке под Севастополем, походил на корявую картофелину; одна бровь, рассечённая турецкой саблей, навечно придавала его лицу выражение мудрого и постоянного удивления. Одеяние его состояло из солдатской шинели, прожжённой во многих местах о трубки и костры, и штанов, заправленных в сапоги, столь огромные, что, казалось, в каждом мог укрыться на ночлег целый выводок цыплят.
Увидев Пантелея за его занятием, Еремей хрипло засмеялся, отчего его усы, подобные двум щёткам для чистки бутылок, затряслись.
– Играешь, отрок? – прогремел он голосом, привыкшим командовать над стадом и некогда над строем. – Да это ж не игра, а кротовина какая-то! Ты шашки двигаешь, как бабы горшки на полке переставляют. Видел я, как пруссаки играют! Искусство!
Пантелей, чей дух был пытлив, а спесь отсутствовала вовсе, упал в ноги старому воину (но не забыв отложить краюху в сторону).
– Научи, дядя Еремей! Умоляю! Я слышал, ты великий знаток!
– Знаток? – фыркнул солдат, садясь на лавку с таким грохотом, что с полки свалилась горшок с опарой. – Я не знаток, я стратег! Меня сам фельдфебель Ничипоренко, царство ему небесное, стратегом называл, когда я у него табак воровал. Но шашкам научил меня не он, а один пленный пруссак, Фриц. Сидел он у нас на постое, тощий, как щепка, глаза голубые, а в глазах – схемы и комбинации. Так вот, он мне и открыл тайну: шашки – это не про шашки. Это про голову противника. А чтобы голову его смутить, есть тысяча способов.
Так началось великое ученичество. Доской служил всё тот же стол, но Еремей велел начертить поле не углём, а мелом, добытым со дна пустой извести-бочки, ибо, говорил он, «белое на тёмном – как мысль на фоне пустого черепа, яснее». Шашки же были заменены на предметы разнородные, дабы развивать воображение. Чёрными служили крышки от бутылок портера, чёрного и тяжёлого, а белыми – сушёные грибы-сыроежки, ибо были они светлы и упруги. «Вот видишь, – поучал Еремей, – портер – сила грубая, напор, как наша пехота в штыки идущая. А гриб – штука хитрая, из земли тихо вылезает, но может и ядовитым оказаться. Запомни: в игре надо быть и портером, и грибом!»
Уроки его были странны и многообразны. Первым делом он обучил Пантелея не комбинациям, а «постановке дыхания и взора».
– Глаза свои вгони в противника, как гвоздь в доску! – командовал он. – Но не в глаза, а в переносицу. От этого у него мысли путаться начнут. А дыши ровно, с присвистом, как будто у тебя в груди самовар кипит. Это нервирует.
Затем следовала «наука отвлекающих манёвров». Еремей был в этом истинным виртуозом. Он мог внезапно чихнуть с такой силой, что грибы-шашки слетали с доски. Мог начать насвистывать «Боже, Царя храни!» фальшиво и протяжно. Мог сокрушённо покачать головой и прошептать: «Эх, барин, барин… такую-то возможность упускаешь…» – хотя барина перед ним и в помине не было.
Но венец его учения, стратегический перл, коим он гордился более, чем медалью за оборону Севастополя, была та самая «стратегическая диарея». Искусство симулировать внезапный и неотложный позыв в самое напряжённое мгновение партии.
– Вот сидишь ты, – объяснял он, похаживая по избе и жевая луковицу, – а у соперника твоего созрела в голове хитрая комбинация. Чувствуешь – вот-вот грянет! Тут ты не медля, бледнеешь, как полотно. Потом зеленеешь, как огурец солёный. Потом покрываешься испариной, как кувшин с квасом в жару. Сухо сглатываешь. И начинаешь ёрзать на стуле, словно на нём гвоздь безшляпный торчит.
Пантелей, мальчик впечатлительный, слушал, разинув рот.
– А дальше? – спрашивал он.
– Дальше? Дальше – искусство! Ты вздыхаешь тяжко, хватаешься за живот, и говоришь, сквозь стиснутые зубы: «Пардон… неотложная надобность… сию секунду вернусь…» И удаляешься походкой человека, несущего в себе бурлящий и готовый взорваться котёл. Противник же твой остаётся один. И комбинация его, лишённая мгновенного исполнения, начинает тускнеть, расплываться. Мысль его прерывается! Он начинает сомневаться! А когда ты, спустя десять минут, возвращаешься с видом облегчённым и даже просветлённым, он уже забыл, куда хотел пойти грибом-сыроежкой! Вот она, победа духа над материей!
Для тренировки сего умения Еремей заставлял Пантелея изображать весь спектр мук кишечных перед деревенскими собаками, кошки и даже перед своей тёщей Акулиной, старухой грозной. И надо сказать, к изумлению всего села, Пантелей достиг в этом искусстве невероятных высот. Однажды он так натурально изобразил приступ перед приезжим скупщиком льна, что тот в ужасе предложил цену на треть выше, лишь бы юноша поскорее удалился из избы.
Так, под руководством Еремея, Пантелей постигал не только тайны дамок, простых и связанных турниров, но и великую истину: жизнь, как и шашечная доска, есть поле битвы, где побеждает не всегда самый умный, но непременно самый хитрый, терпеливый и обладающий крепкими нервами и… временным контролем над своими внутренними процессами.
И когда спустя годы Имперский Совет по Культуре, в лице своего члена, тайного советника фон Брикен-Штольца, человека, никогда в жизни не имевшего дела ни с грибами, ни с позывами, разглядел в простом крестьянском парне искру гения, он и не подозревал, что блеск в глазах Пантелея Объедова – это не только огонь таланта, но и отблеск великой, солдатской мудрости его наставника, научившего его, что путь к славе лежит не только через голову, но и через умелое управление тем, что находится ниже её.
Глава 4. Первая великая победа и уход в мир
Сигизмунд Фаддеевич Бульонов, помещик деревни Бурдяевки, был англоман столь яростный и бесповоротный, что сама природа вокруг него, казалось, тушевалась и пыталась походить на нечто иноземное. Дубравы его силились стать рощами, местные псы – борзыми, а крестьяне, по его разумению, должны были превратиться в джентльменов, но, увы, упорно не желали, предпочитая оставаться крестьянами. Сам он ходил в клетчатых панталонах и охотничьем сюртуке, в жару и в стужу, а на стене его кабинета, меж лисьих голов, висел портрет лорда Байрона, которого Сигизмунд Фаддеевич почитал величайшим полководцем, ибо слышал звучное словосочетание «битва при Ватерлоо», а сходство имен Ватерлоо и Байрон привело его к сему грандиозному умозаключению.
Главной же его страстью, кроме всего английского, были шашки. Не те, русские, коими тешился народ, а «драфты» – шашки чинные, стыдливые, ходившие, по его мнению, с истинно британской сдержанностью. Играл он отменно плохо, но с непоколебимым достоинством, полагая каждый свой ход образцом стратегии герцога Мальборо.
И вот слух о шашечном виртуозе Пантелее Объедове, коего совет по культуре снарядил в сии края, достиг ушей Сигизмунда Фаддеевича. Помещик возгорелся желанием сразить выскочку-мужика и явить торжество аристократического духа. Вызвал он Пантелея в свою усадьбу, именуемую, разумеется, «Бульон-холл».
Пантелей явился в своем единственном кафтане, пахнущем дорожной пылью и луком, с тем самым мешком, что стал ему и подушкой, и стражем скарба. В мешке том лежало пять крупных картофелин, последнее достояние игрока, ибо жалование совета ещё не пришло.
– Ну, любезнейший, – возгласил Бульонов, оглядывая Пантелея, будто редкий экземпляр жука. – Сыграем на интерес. Дабы не говорили, что я, аристократ, обираю простолюдина. Ставь, что есть.
Пантелей, помедлив, вывалил на персидский ковер свои картофелины. Они лежали там, смирные и землистые, как символ всей его крестьянской породы.
Сигизмунд Фаддеевич расхохотался звуком, похожим на лай чахоточного тюленя.
– Картофель! О, великолепно! Питание ирландских пауперов! Что ж, я, со своей стороны, предложу тебе нечто, достойное джентльмена. Видишь ли, я выписал из Петербурга, из лучшей лавки, пуд ананасов! Плоды сии, говорят, обожаемы при дворе её величества королевы Виктории. Но, признаться, я попробовал один – странная штука, колет язык и отдает скипидаром. Весь пуд твой, коли выиграешь.
И он величественным жестом указал на угол зала, где на столе покоилась корзина, из которой торчали колючие, бледно-желтые хари тропических гостей.
Так началась великая битва. Помещик, пыхтя и бормоча что-то о «фланговых манёврах под Калькуттой», двигал шашки с важностью слона. Пантелей же, чей ум был ясен, как вода в сентябрьском колодце, а душа свободна от предрассудков насчёт «британского стиля», играл просто и смертоносно. Он видел доску как поле, где нужно вспахать и засеять, а противника – как упрямого соседского быка, которого нужно аккуратно обойти.
Через полчаса Сигизмунд Фаддеевич, багровый от напряжения и внезапного прозрения, что его «драфты» попали в окружение, как французы в России, сгребаемый со всех сторон простыми русскими дамками, рявкнул:
– Чёрт побери! Сдаюсь! Забирай свою колючую дрянь!
Победа была полной. Пантелей, не чувствуя ещё всей грандиозности свершившегося, поднял свой мешок, теперь наполненный не картошкой, а диковинными ананасами, и покинул Бульон-холл под недоуменные взгляды лакеев и яростное бормотание помещика, уже писавшего в уме гневное письмо в «Таймс» о коварстве русской шашечной школы.
На постоялом дворе, в своей каморке, Пантелей уставился на добычу. Что делать с пудом ананасов? Продать? Но кто в деревне купит? Отдать? Жаль. И тогда его одолело любопытство, та самая мощная сила, что движет и учёными, и младенцами, и героями. Если королева Виктория ест сие, значит, в этом есть смысл. Он взял нож, с трудом содрал колючую кожуру с одного плода, отрезал ломоть. Мякоть была сочной, странно пахнущей, сладковато-едкой. Он съел ломоть. Потом другой. Вкус был непривычен, но не отвратен. А где непривычно, там, как известно, и приятно может быть. Он ел, ощущая себя приобщившимся к чему-то мировому, столичному, королевскому. Он съел один ананас, потом принялся за второй. Желудок его, привыкший к щам, каше, ржаному хлебу и той самой картошке, вдруг получил ударную дозу неведомых соков, кислот и волокон.
И тут началось.
Сперва в глубинах чрева, в тех потаённых областях, кои учёные называют ventriculum и intestina, послышался тихий ропот, будто собравшееся на сходку крестьянское вече. Ропот перешел в гуделку, затем в бульканье, словно в гигантском самоваре закипела вода, смешанная с уксусом и дробленым камнем. Пантелей ощутил, как в полости его, от диафрагмы до самой regio pubica, происходит великое перемещение стихий: огонь брожения боролся с водою соков, земля плотной пищи пыталась сдержать напор воздуха, рвущегося на волю.
Он схватился за живот, коий раздулся, словно готовый лопнуть пузырь. Лицо его то зеленело, то желтело, проступали на лбу капли пота, крупные, как горошины. В ушах зазвенело, и представились ему видения: то будто он сам стал ананасом, и его обдирает ножом великан в треуголке, то будто внутри его бушует миниатюрная Версальская революция, где желудочный сок – это разъяренная чернь, а печень – замок аристократов.
Начались конвульсии и спазмы, столь мощные, что, кажись, могли бы сдвинуть с места печь. Он метался по каморке, испуская из себя звуки, достойные органа в день Страшного суда: тут были и рев валторны, и свист флейты, и грохот литавр. Вскоре к симфонии присоединились и более вещественные проявления. Он носился между кроватью и ночным горшком, как заправский курьер между Петербургом и Москвой, и каждая поездка сия завершалась бурным и многословным посланием.
Хозяйка постоялого двора, услышав грохот и стенания, подумала, что у жильца беснование, и побежала за сельским священником, а заодно и за фельдшером.
Фельдшер, мужчина опытный, осмотрев пациента и остатки пиршества, изрёк:
– Перенасыщение Ananas comosus! Диагноз ясен. Налицо острое расстройство всех соков, мятеж желчи, бунт флегмы и меланхолическое смятение чёрной желчи. Лечение: покой, горячее питьё, уголь древесный и время, великий врач.
Трое суток Пантелей Объедов провёл на грани миров, путешествуя между жизнью и смертью в сопровождении раскатов собственного кишечника. Наконец, буря утихла. Слабым, опустошенным, но невероятно легким лежал он на кровати, глядя в потолок, по которому ползла муха. И в этой легкости, в этой пустоте родилась новая мысль, ясная и круглая, как шашка.
Он оглядел свою каморку, свой поношенный кафтан, вспомнил мешок картошки и помещика в клетчатых панталонах. Он победил. Он съел ананасы королевы Виктории и чуть не отправился к праотцам. И что же? Деревня Бурдяевка, помещик Бульонов, совет по культуре с его грамотами – всё это стало вдруг тесным, как старые сапоги. Мир, который он увидел через призму шашечной доски и через судорожные видения ананасовой лихорадки, оказался необъятным, смешным, страшным и жадным до впечатлений.
«Нет, – подумал Пантелей, слабо улыбаясь. – Сидеть тут, между лохматой картошкой и лохматым помещиком, мне негоже. Есть ещё города: Нижний, Казань, сама Москва… Там и шашечники есть, и ананасы, и другие помещики, французоманы и немецкоманы. И все они, поди, играют хуже меня».
И, ощутив в ослабленных внутренностях первый здоровый голод, Пантелей Объедов поднялся. Он не просто встал с постели. Он поднялся, чтобы уйти. Уйти из деревни, из своего прошлого, в большой, нелепый, шумный и ждущий его мир. Мешок его был пуст, но душа, очищенная великим потрясением, наполнилась чем-то новым – дерзкой и ненасытной свободой.
Книга Вторая: Отрочество и юность в Первопрестольной, или Москва сквозь призму шашечной доски
Глава 1. В лапах трактирного Молоха
О, сладостные губы, жаждущие хмельного нектара! О, чрева, алчущие жареной телятины под хреном! О, души, ищущие утешения в парах щей и в тумане махорки! Услышьте повесть о трактире «У египетских пирамид», что стоял, будто застрявший в московской грязи сфинкс, на углу Тёплого переулка и Бульварного кольца.
Сие заведение не было просто местом, где едят и пьют. Нет! То была вселенная, мироздание в миниатюре, кишмя кишевшее своими законами, небесами и преисподними. На нижнем этаже, в дымном аду кухни, шипели котлы, и повара, краснорожие бесы, метали в них целые туши, словно жертвоприношения трактирному Молоху. На среднем, земном уровне, в залах, украшенных потускневшей позолотой и кривоватыми литографиями Нильских долин (от коих и происходило гордое имя «пирамид»), происходила основная жизнь: здесь ели, пили, спорили и извергали в пространство потоки красноречия. Под потолком же, в сизом царстве табачного дыма, витали духи прошедших бесед, несбывшихся надежд и несчитанных рублей.



