Владелица старинной усадьбы

- -
- 100%
- +

Глава 1
Гостиная старой усадьбы встретила нас привычным унынием. Я сидела в своем обычном, до каждой нитки знакомом кресле у камина, в котором тлело всего несколько жидких, сыроватых поленьев – экономили даже на дровах, и от этого в комнате стоял не уютный жар, а тяжёлый, едкий смог. Сквозь высокие окна с перекосившимися рамами и мутными от времени стеклами лился бледный, водянистый осенний свет. Он выхватывал из полумрака потёртый ковёр с протертым до основы узором, выцветший до неопределённого грязно-серого цвета, и потемневшие от времени, покрытые паутинной патиной портреты предков на стенах. Воздух пах пылью, старой древесиной, лёгкой сыростью от стен и слабым, но въедливым запахом затхлости – неизменный аромат запустения, против которого я была бессильна. Где-то за спиной тикали старые часы, отсчитывая медленные, тягучие секунды.
Передо мной, почти что навытяжку, стоял Джек. Мой управитель, крестьянин до мозга костей – с руками-корягами, грубым, обветренным лицом, но грамотный и честный, каких мало. В его красных от холода руках дрожала потрёпанная папка с отчетами, и этот мелкий, беспомощный тремор выдавал его куда больше, чем обычно спокойное, каменное лицо. Я чувствовала, как узел тревоги, холодный и тугой, затягивается у меня под рёбрами. Мы оба знали, что этот разговор не сулит ничего хорошего.
– Госпожа, – начал он, и его голос, глухой и сипловатый, прозвучал непривычно гулко под высокими потолками, затерялся в пустоте между книжными полками с немыми томами. – Докладываю об итогах осенней страды и закладке припасов.
Я лишь кивнула, сжимая холодные, гладкие от долгого употребления подлокотники кресла. Под ладонями чувствовались щербинки и царапины. Внутри всё сжалось в ледяной, тяжёлый ком.
– Зерно… Ржи намолотили сто двадцать мер. Ячменя – девяносто. Овса – сорок, – его слова падали отрывисто, чеканно, как промерзлые комья земли в пустой, сухой колодец. Каждое число било по накатанной дорожке памяти, где аккуратными столбцами хранились цифры прошлых, сытых лет. Тогда амбары ломились. Сейчас было вдвое, нет, втрое меньше. Горло сдавило, словно чужой рукой. – Картофеля выкопали двести мешков, и то мелкого, с гнильцой. Капусты засолили шестьдесят бочек…
Он продолжал монотонно перечислять, а я смотрела сквозь него, сквозь его поношенный зипун, на потускневшее, покрытое призрачной дымкой старости зеркало в позолоченной, но почерневшей раме. В нём смутно угадывалось моё собственное отражение – женщина лет сорока с нечётким контуром лица, с тёмными тенями под глазами, в простом, почти монашеском тёмном платье, сидящая в кресле, будто вросшая в это полуразрушенное великолепие, которым не может управлять. Его голос стал глухим фоном к моим мрачным, петляющим мыслям. «Пусто. Всё пусто. И в амбарах, и в будущем, и во мне самой».
– И это все? – выдохнула я, и голос мой, сорвавшись с шёпота, предательски дрогнул на последнем звуке.
Мне стало жарко от внезапного, острого стыда за эту слабость, за эту ничем не прикрытую беспомощность.
Джек опустил глаза, уставившись в протёртый бархат ковра у своих грубых сапог. Его пальцы, покрытые старческими веснушками, сжали папку так, что костяшки побелели, стали похожи на голые суставы.
– Все, госпожа. Лето было холодным… дожди в самое ненадлежащее время, во цветение, а потом в уборку… падеж на скотину напал ещё в июле… – Он замолчал, сглотнув, и эта тяжёлая, висящая в пыльном воздухе тишина была красноречивее любых слов. Оправдания ничего не меняли. Меняли только пустые, продуваемые всеми ветрами амбары и закрома, где шелестела мышиная поземка.
Я откинулась на спинку кресла, чувствуя, как наваливается неподъёмная, влажная тяжесть, которую не сбросить с плеч, не разделить ни с кем. Усталость была такая глубокая, всепроникающая, словно мне было не сорок, а все восемьдесят, и каждый год этого бытия вложил в душу по свинцовой гире.
– Хватит ли нам припасов до первой травы? – спросила я, уже зная ответ, уже видя его в опущенных плечах Джека, но заставляя себя услышать приговор вслух, принять его официально.
Джек медленно, с огромной неохотой поднял на меня взгляд, и в его честных, усталых, цвета вылинявшей глины глазах я прочла этот приговор, выписанный чёрным по белому. Неумолимый.
– На людей, которые в усадьбе, – на прислугу, на конюхов, – может, и хватит, если урезать пайки вдвое уже сейчас. Сидеть на одной картошке да пустых щах. Но на всех деревенских… и на дальнее подворье… – Он с силой кашлянул, как бы отгоняя назойливый ком, и покачал головой, седой вихор упал на морщинистый лоб. – Нет. К февралю зерно закончится. Мясо – раньше. Будет голод.
Слово «голод» прозвучало негромко, почти шёпотом, но отозвалось в гулкой гостиной оглушительным, звенящим эхом. Оно заполнило собой всё пространство между потертой мебелью и насмешливо благополучными портретами предков. Оно висело в воздухе, густое, осязаемое, пахнущее холодной земляной ямой, пустым чаном и детским плачем. Я с закрытыми глазами представила бледные, исхудавшие лица детей в деревне, пустые, вылизанные до блеска котлы над потухшими очагами, мутный, голодный блеск в глазах мужиков. Это была не абстракция из книг. Это была реальность, которая шла к нам по промёрзлой дороге неумолимой, тяжёлой поступью.
Внутри всё оборвалось и провалилось в ледяную бездну. Не было никакой магии, никакого спасительного заклинания или скрытого тайника, которые я могла бы вспомнить, чтобы наполнить амбары. Только я, эта протекающая усадьба со сквозняками, гуляющими по коридорам, и горстка людей, чьи жизни и взгляды теперь, как натянутые струны, зависели от моих решений. Отчаяние подкатило к горлу горьким, солёным комом. Я сглотнула его, заставляя лёгкие дышать ровно, медленно, чувствуя, как холодный воздух обжигает нутро.
– Спасибо, Джек, – тихо, но чётко сказала я, и в этот раз голос послушно прозвучал твёрже, нашёл опору где-то в глубине. – Я знаю, это не твоя вина. Ты сделал, что мог.
Он молча, беззвучно кивнул, его плечи, обычно такие прямые и широкие, сгорбились, будто под грузом невидимого мешка с этой горькой вестью, которую он принёс в этот дом, но виновником которой был не он.
Я поднялась из кресла, кости слегка похрустели, и подошла к окну, спиной к нему и ко всей этой комнате, чтобы скрыть дрожь в тонких, бесполезных руках. По стеклу, за которым лежал мой нищий, оголённый, готовящийся к долгой смерти мир, ползли первые редкие, жирные и холодные капли дождя. Они стекали по стеклу, как слёзы. Зима. Она приближалась с севера чёрной тучей, и за ней, припав к самой земле, тащилась длинная, тёмная, безликая тень голода.
– Созови старост и самых рассудительных мужиков через пару-тройку дней, на рассвете, – сказала я, не оборачиваясь, глядя на своё бледное, размытое отражение в запотевающем стекле. Женщина в окне, будто призрак прошлого, смотрела на меня выцветшими, но внезапно твёрдыми глазами. – Будем думать. Искать выход. Считать каждое зерно. Сдаваться я еще не собираюсь.
Я сказала это больше для себя, чем для него. Вкладывая в каждое слово всю оставшуюся волю, весь страх, переплавляемый в хрупкую, но необходимую решимость. Ибо за моей спиной стояла не только старая усадьба с облупившимися стенами и воспоминаниями, но и жизни тех, кто называл меня госпожой. Их тихий шорох за стенами, их надежда, их отчаяние. И это бремя, этот долг чести и крови, было тяжелее любого «голодного» отчета и холоднее осеннего дождя.
Меня звали Виктория Андреевна Иртова. Сорокалетний менеджер среднего звена из города-миллионника, чья жизнь аккуратно, как в ежедневнике, умещалась между стеклянными стенами офиса, пахнущего кофе и пластиком, и стенами однокомнатной «хрущёвки» на окраине, доставшейся от родителей, с вечно скрипящим паркетом и видом на ржавые гаражи. Ни мужа, ни детей, ни карьеры – только вечная, прилипшая к позвоночнику усталость от давки в метро, от бесконечных совещаний-«планерок» и чувство, что жизнь, как песок, проходит сквозь пальцы, серая, мелкая и безостановочная.
Тот вечер ничем не отличался от других. Я шла по тёмной, плохо освещённой улице, засыпанной первым, уже почерневшим от грязи снежком, торопясь домой, в тишину. В голове, как заевшая пластинка, крутился цифры из квартального отчёта, который нужно было доделать к утру. Нелепость случившегося до сих пор не укладывалась в голове: я поскользнулась на обледенелой крышке люка, сделала неловкий, заплетающийся шаг назад и провалилась в зияющую, пахнущую сыростью и ржавчиной черноту незакрытого колодца. Помню короткий полёт в пустоту, оглушительный удар виском о холодную, покрытую наледью металлическую скобу внутри и резкую, белую боль, растворившую всё. А потом – тишину и ничего.
Я очнулась в другом мире в начале весны. Не в стерильной больничной палате, а в огромной, жёсткой, как топчан, кровати под потертым бархатным балдахином, в комнате с высокими, закопченными потолками и облупившимися фресками, где ангелы теряли лица. В моём же, сорокалетнем теле, но будто подновлённом, без привычной ломоты в пояснице и тяжести в ногах, без следов хронической бессонницы и компьютерной сутулости. Как я потом, с трудом, узнала, я была последней ветвью в роду обедневших дворян, и это полузаброшенное поместье с парком, запущенным до состояния леса, было моим. Никакой магии, способной объяснить произошедшее, во мне не нашли местные знахари – я была для этого мира «пустышкой», человеком без дара, без свечения в ауре. Просто женщина, упавшая в люк и приземлившаяся, по воле слепого случая, в другом, жестоком и неудобном измерении.
Первые недели были кошмаром абсолютной дезориентации. Я не понимала гортанного, певучего языка, пугалась странных обычаев вроде стука ложкой по столу перед едой или запрета свистеть в доме, не знала, как вести себя с немногочисленной прислугой, которая смотрела на моё неадекватное поведение со смесью подобострастия, жалости и скрытого страха. Я чувствовала себя грузной, неуклюжей, немой дикаркой в этом мире, где даже розжиг утреннего камина был обставлен вековыми ритуалами, а по ночам в старом лесу, как шептались служанки, видели странные блуждающие огни и слышали шёпот. Я была здесь чужой, случайной ошибкой, соринкой в глазу реальности.
Но я выжила. Потому что выживать – это то, что я умела лучше всего. Не в лесу с дикими зверями, а в каменных джунглях, в паутине офисных интриг и с грузом кредитов за плечами. Здесь был просто другой, более примитивный офис. Я заставила себя учить язык, сидя долгими вечерами над старыми, пахнущими мышами и плесенью фолиантами в заброшенной библиотеке, выписывая непонятные слова дрожащей рукой. Я смотрела, запоминала, задавала короткие, корявые вопросы, ловя на себе недоуменные взгляды. Мои менеджерские навыки – умение структурировать хаос – неожиданно пригодились: я не знала местных суеверий о посеве, но я могла составить чёткий график дежурств, реорганизовать работу на кухне, чтобы экономить дрова, или навести порядок в кладовых, где царила бессистемная разруха.
К середине осени я уже могла сносно изъясняться, путая падежи, но меня понимали. Я знала имена всех в усадьбе и в деревне – от стряпухи Мараны до пастуха Никона – и понемногу, как слепой щенок, начинала на ощупь вникать в запутанные дела управления. Старая усадьба с протекающей крышей, заколоченными флигелями и садом, поглощённым бурьяном, болезненно напоминала мою прошлую жизнь – такое же медленное, неостановимое разрушение. Но здесь, в этом упадке, была ключевая разница. Здесь я была не просто Викторией Иртовой, менеджером-невидимкой. Здесь я была госпожой Викторией. И на мне, внезапно и бесповоротно, лежала тяжелая, осязаемая ответственность за крыши над головами и желудки, наполненные хлебом.
И сейчас, находясь в громадной, промозглой гостиной с высокими потолками, по которым ползали тени от огня в камине, и потемневшими от сырости портретами незнакомых предков, чьи глаза, казалось, следили за мной с немым укором, я слушала скупой, чеканный доклад Джека. Каждое его слово отдавалось во мне эхом двух жизней: безликой городской и этой, новой, где цена слова измерялась мерами ржи.
Глава 2
Когда Джек ушел, отягощенный нашим разговором, его тяжелые шаги затихли в глубине коридора, я поднялась по скрипучей, неровной лестнице на второй этаж и заперлась на массивный железный ключ в книгохранилище. Воздух здесь был особенным – густой, спертый, пахнущий пылью веков, переплетной кожей, воском и едва уловимой, но неотвратимой ноткой сухой гнили, будто от листов, тронутых сыростью и временем. Высокие стены от пола до потолка были заставлены темными, почти черными дубовыми шкафами с книгами в потертых кожаных переплетах, корешки которых были украшены слепым тиснением, уже стершимся от бесчисленных прикосновений. В узкие, похожие на бойницы окна, почти скрытые стеллажами, едва проникал тусклый осенний свет, и в его косых лучах плавали миллионы медленных пылинок, словно золотая, застывшая взвесь. Я зажгла несколько толстых восковых свечей в тяжелом медном подсвечнике – электрического света, как и всего привычного, удобного и предсказуемого, здесь не существовало, и я до сих пор, внутри, вздрагивала от этой тишины и темноты, не могла к этому до конца привыкнуть.
Мои шаги глухо отдавались по потертому, местами проваливающемуся паркету, оставляя следы в тонком слое пыли. Я подошла к отделу, который за прошедшие месяцы изучила лучше всего – к полкам с трактатами по сельскому хозяйству и землепользованию, ставшим моими учебниками по выживанию. Здесь хранились не романы и не философские труды, а практические руководства, написанные моими предками или купленные ими за долгие годы, их переплеты были жирными от частого употребления. Я искала ответ. Любую зацепку, любой забытый, затерянный в столетиях совет, который мог бы нас спасти, хотя бы отсрочить катастрофу.
Я достала, сдувая облачко пыли, несколько самых объемных и потрепанных фолиантов, чьи углы были стерты, а застежки – сломаны, и разложила их с привычной офисной методичностью на большом дубовом столе, стоявшем посреди зала, на темной коже которого остались чернильные кляксы и следы от свечей.
Первой в моих руках оказалась «Хозяйственная книга Иртовых. 1712-1780 гг.». Это была не печатная книга, а толстая рукопись в дощатом переплете, испещренная выцветшими до бурого и рыжего цвета чернилами, где поколения моих предшественников скрупулезно, с педантичностью бухгалтеров, записывали урожаи, методы севооборота, наблюдения за погодой, цены на рынке и имена умерших от оспы. Я искала упоминания о неурожайных годах. И нашла, водя холодным пальцем по строчкам. «В лето 1748-е, холодное и мокрое, хлеб не родился… ели лебеду, кору и сосновую заболонь1… вымерло скота…» От этих простых, ужасающих своей будничностью строк стало муторно и холодно в животе. Это был не выход, это была лишь констатация отчаяния и тупого, пассивного вымирания.
Следующей была «Книга о земледелии и плодородии» некоего магистра Альбериха. В ней было много странных, витиеватых магических советов, которые были для меня, «пустышки», абсолютно бесполезны – заклинания для призыва дождя, ритуалы освящения семян лунным светом, заговоры от червей. Я пролистывала эти страницы, испещренные непонятными символами, с чувством глухой, бессильной досады, будто смотрела на инструкцию к прибору, у которого нет вилки. Моим единственным инструментом был сухой, голый рационализм, доставшийся мне с Земли, вера в причину и следствие, а не в заклинания.
Наконец, я взяла в руки самый старый и потрепанный том, переплет которого был стянут ремешком, – «Травник и злаковедение Приграничья». Это была энциклопедия местной флоры, и многие страницы в ней украшали неловкие, но узнаваемые рисунки пером. И вот здесь, в разделе о дикорастущих съедобных травах и кореньях, мое внимание привлекла глава под названием «Пища в лихолетье», заголовок которой был подчеркнут чьей-то давней, дрожащей рукой.
Я вчиталась, придвинув свечу ближе. Пожелтевшие, шершавые страницы описывали растения, которые в сытые годы считались сорняками и выпалывались, но в голод могли спасти жизнь. Лебеда, из которой можно печь хлеб, смешивая с мукой в пропорции один к трем. Корни рогоза, богатые крахмалом, которые можно вымачивать, сушить, молоть и варить нечто вроде клейкой, безвкусной кашицы. Кислица, способная отчасти заменить щавель и восполнить нехватку витаминов. Гриб-дождевик, растущий до глубокой осени даже после заморозков. Сныть, крапива, корни лопуха… Каждое растение было описано с сухой практичностью: где искать, как готовить, чем опасно.
Идея, медленная и трудная, как прорастание семени в мерзлой земле, начала вызревать в моей голове. Мы не могли увеличить запасы зерна. Но мы могли найти ему добавку. Растянуть. Разбавить. Продлить эти скудные запасы на недели, а может, и месяцы. Это не была еда. Это была пищевая добавка к голоду, но это был шанс.
Я откинулась на спинку жесткого стула, сжимая в руках тяжелый, пахнущий историей фолиант. Это была не магия, не волшебное спасение. Это была тяжелая, грязная работа – каторжный, изматывающий труд по сбору, заготовке, сушке и, что важнее всего, по убеждению голодных, но гордых людей есть то, что они всегда считали сорным, свиным, непригодным. Они будут роптать, не понимать, считать это унижением и глупостью. Возненавидят меня за эту «бурду».
Но это был шанс. Маленький, хрупкий, невкусный, но реальный. Я потянулась за чистым листом бумаги и пером, обмакнула его в почти засохшие чернила. Планерки, отчеты, стратегии выживания, SWOT-анализ бедствия… Мой прежний, вымученный навык неожиданно нашел здесь новое, страшное и предельно конкретное применение. Я начала составлять список. Столбцы: название, место произрастания, срок сбора, способ обработки, ответственный. Список растений, которые должны были спасти нас от голода. Вокруг горели свечи, отбрасывая гигантские, пляшущие тени книжных великанов на стены, а я, Виктория Андреевна Иртова, бывший менеджер по продажам, а ныне – хозяйка голодающего поместья, писала свой самый важный в жизни бизнес-план. План по спасению десятков жизней, где рентабельностью была не прибыль, а выжитые до весны дни.
Следующие два дня слились воедино, превратившись в бесконечные, размытые часы, проведенные в затхлой тишине книгохранилища. Я почти не спала, засыпая на столе поверх разложенных фолиантов, щекой прижавшись к холодному пергаменту, и просыпаясь от пронизывающего холода и одеревеневшей, ноющей шеи. Свечи сгорали одна за другой, оплывая некрасивыми наплывами на массивном подсвечнике, и я меняла их механически, почти не глядя. Мои пальцы покрылись тонким, въедливым слоем пыли и фиолетовыми чернильными пятнами, которые не оттирались.
Я не просто читала – я рылась в этих книгах с яростным, сосредоточенным отчаянием утопающего, хватающегося не за соломинку, а за инструкцию по ее плетению. «Хозяйственная книга Иртовых» лежала раскрытой на страницах с описанием самых скудных, проклятых лет. Я выписывала в свою тетрадь каждый жалкий совет, каждую мелочь: какие именно травы собирали, как долго сушили коренья, какую именно кору и с каких деревьев сдирали весной. Это было мрачное, душераздирающее чтение, инструкция по выживанию на самой грани голодной смерти, написанная скупой рукой отчаяния. Затем я взялась за «Травника». Я сравнивала старинные, витиеватые описания растений с простыми, грубыми названиями, которые слышала от Джека и служанок, тыкая пальцем в засаленные страницы. Мне нужны были не просто теоретические выкладки, а реальные, узнаваемые здесь и сейчас растения, которые мои люди, неграмотные крестьяне, могли бы безошибочно найти и собрать, не отравившись.
Я составляла списки, сводила данные в самодельные, расчерченные линейкой таблицы, пытаясь подсчитать на обороте старого счета: сколько мы можем теоретически собрать лебеды с наших пустошей, сколько из нее выйдет грубой муки, на сколько дней это жалким слоем продлит наши скудные запасы зерна. Цифры выходили неутешительные, жестокие в своей малости, но каждая дополнительная неделя была хоть каким-то просветом в кромешной тьме февраля. Я наткнулась на смутное упоминание о «зимнем грибе», растущем на старых дубах даже под снегом, и о плотных, питательных корневищах приречного тростника, которые можно было выкапывать, сушить и молоть. Каждая такая крошечная находка заставляла мое сердце биться учащенно, на миг разгоняя ледяной туман отчаяния. Это была не победа, нет. Это были крохи, тонкие соломинки, за которые предстояло ухватиться всем миром.
На третий день, на рассвете, когда серый свет только начал царапать стекла, в главном холле на первом этаже собрались старосты. Все десять человек, от каждой деревни и выселка. Холл был огромным, непомерно высоким помещением, его огромный камин, украшенный гербом, давно не топился для таких собраний – дрова берегли. Мужики стояли тесной, молчаливой кучкой у стены, сняв потертые шапки и переминаясь с ноги на ногу в грубых, промокших лаптях или сапогах. Их лица, обветренные и серьезные, с глубокими морщинами, будто прорезанными плугом, были обращены ко мне. Я чувствовала тяжесть их взглядов – в них читались и тлеющая надежда, и затаенный страх, и привычная, горькая покорность судьбе, которую не оспаривают.
Я стояла перед ними, опираясь ладонями о грубый, покрытый древними царапинами дубовый стол, за которым когда-то пировали мои предки, не думая о ценах на хлеб. Передо мной лежала моя самодельная тетрадь и несколько листов с выписками – плод двух бессонных ночей, мой единственный щит против катастрофы.
– Джек доложил мне о положении с припасами, – начала я, откашлявшись, и голос мой, к моему собственному удивлению, прозвучал четко, низко и властно, будто не мой. – Вы знаете, как и я, что зерна не хватит до весны. Мяса – и того меньше.
По толпе прошел тихий, тяжелый вздох, будто все разом выпустили воздух. Мои крестьяне молча ждали либо пустых барских обещаний, либо жесткого приказа урезать пайки до голодного обморока.
– Я не собираюсь смиряться с голодом, как с неизбежностью, – продолжила я, усиливая давление ладоней на стол, чтобы они не дрожали. – И не собираюсь просто делить нехватку. Мы будем искать, собирать и заготавливать добавку к нашим запасам. Еду, которую мы забыли.
Я подняла свои листы, испещренные ровными строчками – наследием другой жизни.
– В книгах этой усадьбы записана мудрость ваших же дедов и прадедов. То, что в сытые годы забылось, как страшный сон. Лебеда. Корни рогоза и тростника. Гриб-дождевик. Кислица. Сныть2. – Я видела, как они переглядываются украдкой, на скуластых, замкнутых лицах читалось глухое недоверие, почти презрение к такой «барской выдумке». – Я знаю, что вы думаете. Это сорная трава. Это еда для скотины, а не для людей. Но в «Хозяйственной книге» за 1748 год, который помнят ваши прежние старожилы, написано черным по белому, что именно это, а не молитвы, спасло деревни Иртовых от вымирания.
Я зачитала несколько отрывков, говоря медленно, простыми, ясными словами, избегая непонятных книжных терминов, переводя их на язык полей и леса. Я объяснила, как нужно собирать лебеду до цветения, как сушить ее на чердаках, как перемалывать в жерновах вместе с овсом, как долго вымачивать горькие коренья, чтобы ушла горечь.
– С завтрашнего дня, – объявила я, и в голосе зазвучала та самая интонация с «планерок», не терпящая возражений, – в каждой деревне нужно организовать сбор. Отдельно – дети и старики, они могут собирать грибы и кислицу по опушкам. Отдельно – крепкие мужики, для заготовки тростника и кореньев у реки. Все собранное будет свозиться сюда, в усадьбу, на гумно. Мы будем вести строгий, честный учет. И каждый килограмм этой «сорной» добавки будет означать лишнюю горсть зерна, лишний день сытости в вашей похлебке к середине зимы.
В наступившей густой тишине было слышно, как скрипят половицы под чьими-то нетерпеливыми ногами, и далекий крик вороны за окном.
– Это не приказ сверху, – сказала я тише, но четче, глядя попеременно то в одни, то в другие глаза, прячась от которых было бесполезно. – Это просьба. И предложение работать вместе, чтобы выжить всем. Я не обещаю, что будет легко. Эта еда будет горькой, невкусной, тяжелой для желудка. Но она даст нам шанс, самый последний, дожить до первой травы, до первых крапивных щей.
Первым, оттопырив локти, шагнул вперед из группы седой, коренастый, как старый пень, староста из дальней деревни Заречье, Стефан. Его взгляд, голубой и острый, как лед, уколол меня.
– Госпожа, а вы сами будете это есть? Эту… лебеду-траву? – спросил он прямо, без предисловий, глядя на меня испытующе, выжидающе.
– С сегодняшнего дня хлеб в усадьбе, на кухне, в людской, и в моей столовой, будут печь с добавкой лебединой муки, – так же прямо, без колебаний, ответила я, выдерживая его взгляд. – И я буду есть его за одним столом со всеми. Первый каравай испечём сегодня к ужину.





