- -
- 100%
- +

ПРОЛОГ
Площадь у синагоги. Амстердам, 27 июля 1656 года
Шофар закричал в четверть восьмого вечера.
Барух Спиноза стоял на другой стороне канала и считал секунды между вдохами — так, как считают люди, которые пытаются убедить себя, что дышат спокойно, хотя на самом деле не дышат вовсе. Воздух над Влоойенбургом был тяжёлым, влажным, пропитанным запахом стоячей воды и рыбного рынка, который закрылся два часа назад, но не исчез — только отступил, затаился в щелях между булыжниками. Июль в Амстердаме — это не жара южных стран, которую Барух знал только по рассказам. Это духота без права на ветер. Небо цвета застывшего олова. Пот под воротником кафтана.
Он держал шляпу в руках.
Это было странно — он заметил это только сейчас. Снять шляпу перед синагогой он не собирался. Просто руки сами взяли её, когда он вышел из переулка, и теперь держали — чёрный фетр, немного потёртый у полей, — как держат что-то, что не знают куда деть.
Ему было двадцать три года.
Синагога «Таль Тора» стояла на другом берегу узкого канала, в трёх минутах ходьбы, если идти через мост. Барух не пошёл через мост. Он остановился здесь, у воды, среди людей, которые тоже остановились — зеваки, прохожие, несколько женщин в тёмных платьях, которые, судя по всему, знали, что сейчас произойдёт, и пришли — не из злорадства, нет, скорее из той тяги к важным событиям, которая заставляет людей стоять под дождём у чужих похорон.
Потому что это и было похоронами. Своего рода.
Шофар прокричал второй раз — долго, надрывно, с тем особым надломом в конце, который Барух знал с детства: он слышал этот звук каждый Рош ха-Шана, каждый Йом Кипур, и звук этот всегда означал одно — граница. Здесь заканчивается одно. Здесь начинается другое.
Потом внутри синагоги зажгли свечи — чёрные, траурные — и их свет лёг на воду канала жёлтыми дрожащими пятнами.
Потом начали читать.
Слова херема Барух знал почти наизусть. Не потому что готовился. А потому что текст был старым, хорошо известным в общине — его применяли редко, но каждый раз, когда применяли, об этом говорили долго. Уриэль да Коста. Хуан де Прадо. Теперь — он.
Текст читали по-португальски. Именно это — португальский, язык матери, язык детства, язык, на котором отец диктовал письма поставщикам в Бразилию, — именно это оказалось неожиданно трудно. Не слова. Язык.
«По решению ангелов и по приговору святых, мы отлучаем, изгоняем, проклинаем и предаём анафеме Баруха де Эспинозу...»
Голос хазана доносился глухо, сквозь толстые стены и узкие окна, но в тишине, которая установилась вокруг синагоги, слова всё равно добирались до воды и до людей у воды.
«...с согласия всего святого общества, перед лицом святых книг с шестьюстами тринадцатью заповедями, которые в них написаны; проклятием, которым Иисус Навин проклял Иерихон; проклятием, которым Елисей проклял детей; и всеми проклятиями, которые написаны в Законе...»
Одна из женщин рядом с Барухом тихо охнула. Он не посмотрел в её сторону.
«...Да будет он проклят днём и да будет он проклят ночью; да будет он проклят, когда ложится, и да будет он проклят, когда встаёт; да будет он проклят, когда выходит, и да будет он проклят, когда входит...»
Барух смотрел на свечной свет в воде канала. Пятна качались — лодка прошла где-то выше по течению, и вода пришла в движение.
«...Никто не должен говорить с ним устно или письменно, не должен оказывать ему никакой услуги, не должен жить с ним под одной крышей, не должен подходить к нему ближе чем на четыре локтя, и никто не должен читать ни одного документа, составленного или написанного им...»
Четыре локтя. Примерно два шага. Барух машинально посмотрел вниз — на булыжники под ногами, на расстояние до ближайшего прохожего. Тот стоял дальше. Пока.
Шофар закричал в третий раз.
Свечи внутри синагоги погасли.
Тишина после этого была особенной. Не пустой — наполненной. Люди вокруг не расходились сразу, как будто ждали чего-то ещё, какого-то знака, что церемония действительно закончена и можно дышать. Барух ждал вместе с ними. Потом понял, что тоже ждёт — и это его удивило. Чего он ждал? Что небо треснет? Что земля разверзнется под ногами? Что он сам почувствует что-то — страх, боль, облегчение?
Он почувствовал усталость.
И жажду. Он хотел пить.
Это тоже было неожиданно: самый важный момент его жизни, и он думал о стакане воды.
Потом он подумал: а может, это и есть ответ. Жизнь продолжается. Тело хочет пить. Ноги устали стоять. Воздух по-прежнему пахнет рыбой и водорослями. Херем прочитан — и ничего не изменилось в устройстве мира. Только в устройстве его места в нём.
Он надел шляпу.
На мосту, когда он всё же пошёл домой через него — другим путём, длиннее, но привычным, — его остановил старик. Барух не сразу узнал его в вечернем свете: Шмуэль Перейра, бывший сосед отца, человек, который знал его с младенчества, который приходил на похороны матери и держал семилетнего Баруха за руку.
Старик посмотрел на него. Потом — по сторонам, быстро, незаметно, как смотрят люди, когда собираются сделать что-то запрещённое.
Он кивнул.
Просто кивнул — чуть заметно, одним движением головы.
Барух кивнул в ответ.
Старик пошёл дальше. Барух стоял на мосту ещё минуту, глядя на воду под ногами, на тёмные отражения домов, на огни, которые начинали зажигаться в окнах. Амстердам готовился к ночи — спокойно, деловито, без лишних эмоций, как город, который видел всякое и давно перестал удивляться.
Он подумал: один кивок. Это немного. Но это что-то.
Дома — он снимал комнату у оптика Хомниуса, с тех пор как съехал из семейного дома, — он налил воды из кувшина, выпил, сел за стол. На столе лежала начатая рукопись — листы мелко исписанной бумаги, вверху по-латински: Tractatus brevis de Deo et homine eiusque felicitate. Краткий трактат о Боге, человеке и его счастье.
Он взял перо.
Подержал его в руках — как раньше держал шляпу.
Потом положил обратно и долго смотрел в окно. За окном был канал, за каналом — силуэт синагоги, в которой уже не горело ни одной свечи. Здание стояло тёмным и тихим, как стоит всякое здание ночью, когда люди из него ушли.
Они думают, что наказывают меня, — подумал Барух Спиноза — Они не знают, что открывают мне дверь.
Он не был уверен в этом. Он не был уверен ни в чём в эту ночь, кроме одного: что рукопись на столе важнее, чем что бы то ни было, что произошло сегодня вечером у канала. Что вопросы, которые он задаёт в этих листах — о природе Бога, о свободе, о том, что значит жить хорошо, — не стали менее важными от того, что один город объявил его изгоем. Скорее наоборот.
Он снова взял перо.
На этот раз он написал.
Этой ночью он не думал о том, что его будут читать через триста пятьдесят лет. Не думал о том, что его имя станет синонимом интеллектуальной смелости. Не думал о Гёте, который скажет: «Когда мне плохо, я открываю Спинозу». Не думал об Эйнштейне с его «Богом Спинозы». Не думал о нейробиологах, которые найдут в его описании страстей предчувствие современной науки о мозге.
Он думал об одном: что истина не нуждается в разрешении. Что она либо есть, либо её нет. И что узнать это — единственное, ради чего стоит тратить время.
За окном Амстердам шумел, дышал, пах, жил.
Перо скрипело по бумаге.
Шофар давно умолк.
В этой книге рассказывается о том, как один человек — отлучённый, одинокий, небогатый, больной — построил из чистого разума систему, которая изменила то, как мы думаем о Боге, свободе, государстве и счастье. Это не история триумфа. Это история работы. Самой терпеливой, самой честной работы, которую только можно себе представить.
Начнём с начала.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
«КОРНИ»
Амстердам, 1632–1656
Глава 1
«Дом на канале»
Михаэль де Спиноза диктовал письмо, не глядя на сына.
Это была его привычка — диктовать, расхаживая по конторе, заложив руки за спину, останавливаясь иногда у окна, чтобы посмотреть на канал, потом снова трогаясь с места. Слова выходили ровно, без запинок, как у человека, который много раз говорил похожие вещи и знает, что главное — не забыть о цене доставки.
...и сообщаю вам, уважаемый господин Азеведо, что партия бразильского сахара, отправленная в марте, прибыла с недостачей в четыре арробы, о чём прошу составить соответствующий акт и переслать мне копию до конца месяца. Кроме того, относительно следующей партии...
Барух писал. Ему было тринадцать лет, рука уже не уставала от пера, и он мог писать письма отца почти автоматически — пальцы делали своё дело, пока голова занималась другим. Сегодня голова занималась вопросом, который он прочёл утром в школе раввина Мортейры и который с тех пор не давал покоя.
Вопрос был простой. Слишком простой для того, чтобы ответ на него был прост.
— ...и прошу передать поклон вашему брату и сообщить ему, что его векселя будут оплачены в срок. Всё. — Михаэль остановился у окна. — Ты записал?
— Да, отец.
— Прочти последний абзац.
Барух прочёл. Михаэль кивнул — удовлетворённо, но без похвалы. Похвала была не в его обычае. Он считал, что делать дело хорошо — это норма, а не повод для восторга.
— Перепиши набело и отдай Абрааму для отправки. — Он повернулся и посмотрел на сына. — Потом иди готовиться к уроку. Сегодня у тебя что?
— Комментарии Раши к недельной главе.
— Ты читал?
— Читал.
— Есть вопросы?
Барух помедлил секунду — совсем чуть-чуть, но отец заметил.
— Есть, — сказал Барух.
Вопрос, который он задал, был следующим.
В книге Исход, в главе тридцать третьей, сказано, что Господь говорил с Моисеем лицом к лицу, как говорит человек с другом своим. Но в той же главе, несколькими стихами ниже, Господь говорит Моисею: лица Моего не можно тебе увидеть, потому что человек не может увидеть Меня и остаться в живых.
— Это одна глава, — сказал Барух. — Это несколько стихов. Как может быть и то, и другое правдой?
Михаэль смотрел на сына долгую секунду. Не с раздражением — с тем выражением, которое Барух научился читать со временем: отец думал, как ответить, и это само по себе означало, что вопрос непрост.
— Комментаторы объясняют, — сказал Михаэль наконец.
— Я знаю. Раши говорит, что «лицом к лицу» означает близость, а не буквальное лицо. Ибн Эзра говорит, что Моисей видел задние части, а не лицо.
— Тогда в чём твой вопрос?
— Мой вопрос в том, — сказал Барух медленно, подбирая слова, — почему текст написан так, что требует объяснений. Если Тора — слово Бога, почему Бог написал её так, что люди должны несколько столетий объяснять, что Он имел в виду?
Михаэль молчал.
За окном по каналу прошла баржа с дровами. Лодочник что-то крикнул кому-то на берегу, засмеялся — грубый, живой смех человека, у которого сегодня хорошее настроение.
— Это не твой вопрос, — сказал Михаэль наконец. — Это вопрос, на который у людей мудрее нас с тобой уже есть ответы. Иди к раввину Мортейре и спроси у него. Он объяснит.
— Я спрошу, — сказал Барух.
Он переписал письмо, отдал Аврааму, оделся и вышел на улицу. Уже у двери он услышал, как отец вздохнул — не тяжело, не с сожалением. Просто выдохнул воздух. Как человек, который поднял что-то тяжёлое и поставил обратно.
Влоойенбург — квартал, где жила семья де Спиноза, — был сердцем португальско-еврейской общины Амстердама. Не самым красивым сердцем, надо признать: улочки узкие, дома стоят плотно, каналы между ними темнее, чем в парадном центре города, и запах здесь всегда чуть острее — рыба, пряности, дублёная кожа со склада дяди Мануэля. Но это было живое место. Шумное. Барух любил его шум.
Он шёл по улице и смотрел.
Вот портной Исаак Карвальо сидит у открытой двери с шитьём на коленях и жмурится на солнце — он приехал в Амстердам из Лиссабона двадцать лет назад, и до сих пор, говорят, иногда во сне молится по-католически, по привычке, выработанной за годы тайного существования. Вот двое мужчин у ворот книжной лавки спорят о чём-то — громко, жестикулируя, — Барух слышит слово «Талмуд» и слово «деньги», и непонятно, как эти два слова оказались в одном споре, но в этом квартале они всегда оказывались. Вот девочка лет восьми тащит за руку маленького брата и говорит ему что-то по-португальски, и мальчик упирается, и девочка — с той интонацией, которую Барух слышал от собственной матери, которой больше нет, — говорит: anda, anda, menino — иди, иди, малыш.
Мать умерла семь лет назад.
Он не думал о ней часто. Или думал, но не понимал, что думает — образ её был слишком ранним, слишком вплавленным в те первые годы, которые помнятся не отдельными воспоминаниями, а общим ощущением тепла и запаха. Ана де Эндрада де Спиноза. Она пела, когда зажигала субботние свечи. Больше он не помнил почти ничего конкретного.
Вопрос, который он задал отцу, появился не сегодня. Он появился семь лет назад — когда умерла мать, и раввин Мортейра сказал, что Бог забрал её к Себе, потому что она была праведной, и Барух стоял у гроба и думал: если Бог забирает праведных — зачем тогда быть праведным?
Он не спросил этого вслух.
Он был шестилетним мальчиком. Некоторые вопросы ждут.
Школа раввина Мортейры — Кетер Тора,— была лучшей еврейской школой в Амстердаме. Может быть, лучшей в Европе, хотя об этом спорили. Барух учился в ней с пяти лет и знал её запах: старая бумага, чернила, немного сырость от близкого канала, и ещё что-то неопределимое — запах многих умов, долго работавших в одном помещении.
Сегодня раввин Мортейра сидел за своим столом и смотрел поверх очков на молодого Спинозу с выражением, которое можно было прочесть по-разному.
— Ты опять пришёл с вопросом, — сказал он. Не спросил — констатировал.
— Вы всегда говорили, что вопросы — это хорошо.
— Хорошие вопросы — это хорошо. Садись.
Барух сел. Изложил вопрос — тот же, что отцу, только точнее, потому что за время дороги успел его отточить.
Мортейра слушал внимательно. Он был человеком умным — Барух никогда в этом не сомневался — и честным в той мере, в какой позволяла его должность.
— Ты спрашиваешь, почему Тора написана так, что нуждается в комментариях, — сказал раввин. — Это не вопрос о тексте. Это вопрос о природе откровения.
— Да, — согласился Барух. — Именно это я и спрашиваю.
— Откровение обращено к людям, — сказал Мортейра. — Люди разные. Простец понимает «лицом к лицу» буквально — и это даёт ему образ Бога, который он может держать в уме. Учёный понимает это как метафору близости — и это даёт ему более точное понятие. Оба правы. Тора написана так, чтобы говорить с каждым на его языке.
Барух подумал.
— Но тогда, — сказал он, — получается, что Тора говорит не истину. Она говорит разным людям разные вещи. Если простец думает, что у Бога есть лицо — он ошибается. Если учёный думает, что «лицом к лицу» — это метафора — он, возможно, прав. Но тогда Тора намеренно вводит простеца в заблуждение?
Мортейра снял очки. Потёр переносицу.
— Нет, — сказал он. — Она не вводит его в заблуждение. Она говорит с ним на том уровне, на котором он способен понять.
— Но если он думает что-то неправильное о природе Бога — это заблуждение. Пусть полезное. Пусть доброе. Но заблуждение.
Пауза.
— Ты очень молод, Барух, — сказал раввин Мортейра. Не с осуждением. Скорее с чем-то похожим на усталую нежность. — Иногда ты задаёшь вопросы, на которые нет хороших ответов. Это не значит, что вопросы плохие. Это значит, что некоторые вещи нужно принять.
— Принять — значит перестать спрашивать?
— Принять — значит понять, что человеческий разум имеет пределы.
Барух кивнул. Вежливо. Но дома, поздно вечером, при свече, он записал в тетрадь: «Если пределы разума — это аргумент, то этим аргументом можно оправдать любое заблуждение. Нет. Пределы разума — это то, что нужно исследовать, а не то, что нужно принять».
Ему было тринадцать лет.
Торговая контора семьи де Спиноза находилась на первом этаже их дома на Хоутграхте. Отец купил этот дом десять лет назад, когда дела шли хорошо. Дела шли хорошо не всегда, но дом оставался — как доказательство того, что когда-то было лучше и, следовательно, может быть лучше снова.
Барух любил контору.
Не так, как любил книги — с тем нетерпением, с которым открываешь новую страницу. Контору он любил иначе — как любят место, где понятны правила. Здесь всё было измеримо: вес товара, цена, срок доставки, процент прибыли. Здесь не было туманных откровений и метафор, которые значат разное для разных людей. Здесь мешок сахара весил ровно столько, сколько весил, и никакой комментарий не мог изменить этого факта.
Может быть, именно поэтому он так любил математику.
Отец не понимал этой любви — не потому что был против, а потому что не понимал, зачем математика нужна за пределами торговли. Считать прибыль и убытки, вычислять проценты, прикидывать вес груза — это да, это нужно. Но зачем сидеть по вечерам над доказательствами геометрических теорем, которые никогда не пригодятся при покупке сахара?
— Потому что они истинны, — объяснил однажды Барух.
Отец посмотрел на него.
— Что значит — истинны?
— Это значит, что они правда не потому что кто-то так решил. И не потому что так написано в книге. А потому что из самой природы вещей иначе быть не может. Если треугольник — это три угла, сумма которых равна ста восьмидесяти градусам, то это правда везде и всегда. В Амстердаме и в Бразилии. При Моисее и сейчас. Это нельзя отменить херемом.
Последние слова он добавил не подумав.
Михаэль посмотрел на сына долгим взглядом.
— Иди ужинать, — сказал он наконец.
Но той ночью Барух слышал, как отец долго не спит — ходит по комнате, останавливается, снова ходит.
Склад был в подвале под конторой, и Барух часто помогал там — пересчитывать тюки, проверять накладные, записывать прибывший товар. Это была работа монотонная, требовавшая внимания, но не воображения, и Барух научился её делать, одновременно думая о другом.
Среди ящиков с товаром стояла старая бочка, приспособленная под сиденье, и на этой бочке Барух иногда читал — быстро, пока отец не пришёл. Книги он брал из школы. Однажды взял не школьную книгу.
Это был арабский текст в ивритском переложении — «Намерения философов» Аль-Газали. Книгу дал ему старший ученик, Биньямин Мусафия, который сам до конца её не прочёл и отдал Баруху с ленивым великодушием человека, избавляющегося от ненужного. Аль-Газали писал об Аристотеле — излагал его взгляды перед тем, как опровергнуть. Но Барух читал изложение Аристотеля и не понимал, что тут опровергать. Аристотель казался ему разумнее любого опровержения.
Особенно — понятие о форме и материи. О том, что всякая вещь состоит из того, из чего она сделана, и из того, что она есть. Что мрамор — это материя, а статуя — это форма. Что одна и та же материя может принять разные формы. Что форма — это то, что делает вещь собой.
Барух сидел на бочке среди тюков с тканью и думал: а что тогда форма Бога? Если Бог — не материя (это все говорят: Бог бесплотен), то что Он такое? Чистая форма без материи? Но форма без материи — это что? Идея? Закон? Принцип?
Может быть, Бог — это принцип.
Может быть, Бог — это то, что делает мир собой.
Он ещё не умел сказать это точнее. Ему было четырнадцать лет, и у него не было слов для того, что он чувствовал, — только ощущение, что где-то впереди есть ответ, и что ответ этот будет не похож на то, что говорит раввин Мортейра.
Субботнее утро в синагоге.
Барух любил синагогу — любил именно это: белые стены, высокие окна, свет, который падает на молящихся ровными полосами, гул голосов, который сначала кажется беспорядочным, а потом вдруг складывается во что-то единое, как складывается волны в море, хотя каждая волна сама по себе. Запах пчелиного воска. Запах праздничной одежды.
Он стоял рядом с отцом и слушал, как хазан поёт Шма Исраэль.
Слушай, Израиль: Господь — Бог наш, Господь один.
Слова он знал с трёх лет. Они жили в нём так глубоко, что он уже не думал о них — они были просто частью его, как дыхание. Но сегодня — может быть, из-за Аль-Газали, может быть, из-за разговора с Мортейрой — он вдруг услышал их заново.
Господь один.
Один. Единственный. Не один из многих. Единственный.
Он подумал: если Господь один — один-единственный, без второго, — то что значит быть единственным? Это значит: нет ничего вне Него. Если есть что-то вне Него — Он уже не единственный. Значит, всё, что есть, — это Он. Весь мир — это Он. Каждая вещь — это Он в какой-то форме.
Сосед справа что-то прошептал ему — наверное, найти нужную страницу в сидуре. Барух открыл молитвенник на нужной странице, сделал вид, что читает.
Думал своё.
Если всё, что есть, — это Бог в каких-то формах, то Бог не создал мир из ничего. Бог и есть мир. Мир — это Бог, который существует. Тогда законы природы — это законы Бога. Тогда математика — это язык, на котором Бог устроен.
Тогда доказательство теоремы — это молитва.
Он почти засмеялся. Подавил это. Рядом стоял отец, и Михаэль де Спиноза не оценил бы смех в синагоге во время Шма.
Но мысль осталась.
И осталась с ним навсегда.
Вечером того же дня он спросил отца — осторожно, издалека, как человек, который проверяет, держит ли лёд:
— Отец, как вы думаете — Бог знает каждую вещь в мире? Каждый камень, каждого червяка?
Михаэль посмотрел поверх книги, которую читал.
— Конечно. Он всеведущ.
— Но тогда Он думает о каждом камне? Прямо сейчас?
— Его знание не похоже на наше знание. Он знает всё сразу, без усилия.
— Но если Он знает всё — значит, всё находится в Его уме?
— Можно сказать так.
— Тогда весь мир — это Его мысль?
Михаэль закрыл книгу.
— Барух, — сказал он, — есть вопросы, которые задают, и есть вопросы, которые не задают. Не потому что на них нет ответа. А потому что некоторые ответы опаснее незнания.
— Опасны для кого?
— Для тебя. Для нас. Для общины.
Барух кивнул. Снова — вежливо.
— Я понял, отец.
Михаэль де Спиноза посмотрел на сына с тем выражением, которое Барух много позже, уже взрослым, научится читать правильно: не страх, не раздражение — что-то похожее на скорбь. Скорбь человека, который видит, куда ведёт дорога, и не может этому помешать.
— Ты умный мальчик, — сказал отец. — Очень умный. Это хорошо и это плохо одновременно. Умные люди задают правильные вопросы. Но не всегда правильное место для правильных вопросов — это вслух.
— Значит, думать можно?
— Думать всегда можно. — Пауза. — Говорить — не всегда.
Это был один из немногих разговоров с отцом, который Барух помнил потом дословно. Не потому что был согласен. А потому что любил отца — и понимал, что тот говорит правду о том мире, в котором они жили. Просто это был не единственно возможный мир.
Глава 2
«Наставник и сомнение»
Франсиско ван ден Энден встретил нового ученика так, как встречают задачу, которую интересно решить.
Он был невысок, широкоплеч, с руками, которые, казалось, привыкли делать что-то физическое — хотя Барух никогда не видел, чтобы ван ден Энден делал что-то физическое. Волосы с проседью, взгляд, который не столько смотрел на человека, сколько его взвешивал. Ему было пятьдесят лет, он успел побыть иезуитом, торговцем, книготорговцем, импресарио маленького театра и учителем латыни. Ни одно из этих занятий не сделало его богатым, зато все вместе сделали его человеком, которому не было скучно.
Школа ван ден Эндена занимала первый этаж его дома на Сингеле — несколько комнат с длинными столами, хорошей библиотекой по меркам 1650 года и постоянным запахом типографских чернил. Ученики были разные: дети богатых купцов, желавших дать отпрыскам латинское образование, несколько молодых врачей, учивших медицинскую терминологию, и несколько таких, как Барух, — которых привело сюда не совсем понятное им самим желание знать больше.




