- -
- 100%
- +
— Раздевайся, — сказал он, входя следом и закрывая за собой дверь с мягким, почти неслышным щелчком.
Вера не пошевелилась. Она стояла у порога, сжимая в кармане спортивных штанов тот самый комок трусов — единственное, что осталось от её прежней жизни, от той Веры, которая ещё утром не знала вкуса чужой крови на губах и тяжести чужого тела на своём. И сейчас эти трусы казались ей не просто бельем, а последним оплотом нормальности, маленьким флагом, который она не готова была спустить.
— Я сказал, — голос Саввы стал тише, а значит, как она уже успела понять, гораздо опаснее, потому что настоящая угроза не кричит, она шепчет, — раздевайся. Я хочу видеть тебя, а не эту тряпку.
Она начала медленно, почти ритуально, будто каждый жест был частью какого-то страшного танца, который она не выбирала, но который уже выучила наизусть. Сначала стянула кофту через голову, и мокрые волосы рассыпались по голым плечам холодными прядями. Потом — штаны, которые упали к щиколоткам бесформенной серой лужей. Она осталась в одном белье — лифчика не было, он сгорел в том гараже вместе с её униформой, — и инстинктивно, по-женски, по-детски почти, прикрыла грудь руками, скрестив их на животе.
Савва рассмеялся. Коротко, как выстрел из глушителя, — звук, который не слышат соседи, но который убивает наповал.
— Стыдиться? — переспросил он, и в его голосе не было насмешки, было искреннее, почти наивное удивление. — После того, как кончала на бетоне? После того, как сама обхватила меня ногами и зарылась ногтями в спину?
— Я не стыжусь, — соврала Вера, и ложь получилась такой же прозрачной, как вода из-под крана. — Я замерзла.
Он подошел — медленно, как приближаются к раненой, но всё ещё опасной дичи, — и убрал её руки, просто разведя их в стороны, без усилия, без борьбы. Посмотрел на её грудь — без того голода, без той животной похоти, что она видела в гараже, с каким-то странным, почти медицинским интересом, словно он изучал не её тело, а ту реакцию, которую оно выдавало. Большим пальцем, грубым, с обкусанным ногтем, провел по соску, и тот мгновенно, предательски встал, будто только и ждал этого прикосновения.
— Не врешь, — кивнул Савва, и уголок его губ дрогнул в подобии улыбки. — Дрожишь, да. Но не от холода.
Он отошел, и Вера выдохнула — не поняла даже, что задерживала дыхание. Он открыл шкаф, огромный, во всю стену, с идеально разложенными вещами — все темные тона, все дорогие ткани, — и бросил ей на кровать мужскую футболку. Черную, мягкую, пахнущую им — тем самым коктейлем из виски, табака и чего-то ещё, от чего кружилась голова.
— Надень. В кровати не мерзнут.
Вера натянула футболку через голову, и та упала до середины бедра, скрыв всё, что он только что рассматривал с таким бесстыжим спокойствием. Ткань была теплой, словно он носил её сегодня, и это чужое тепло проникло под кожу быстрее, чем она успела подумать о том, что это значит.
Савва разделся сам — быстро, без стриптиза, без желания произвести впечатление. Скинул куртку, потом футболку, потом джинсы, и Вера не смотрела, правда не смотрела, но уголком глаза, краем сознания всё равно увидела: его тело оказалось картой шрамов. Круглые, с ровными краями — от пуль, их было не меньше пяти. Рваные, неровные — от ножа, эти тянулись по ребрам, по плечам, по животу. И одна татуировка, которую невозможно было не заметить, даже если очень стараться: на левой стороне груди, прямо над сердцем, готическим шрифтом было выведено женское имя. Алиса.
Он носит её под кожей, — поняла Вера с какой-то острой, режущей ясностью. — А теперь хочет, чтобы я спала рядом с этой татуировкой. Чтобы я чувствовала её тепло. Или холод.
Они легли в темноте — он не стал включать свет, только ночник в углу отбрасывал слабую тень на серые стены. Под одно одеяло, но не касаясь друг друга, как два незнакомца, которых случайно поселили в одном купе поезда дальнего следования. Савва на спине, с закрытыми глазами, и его дыхание было таким ровным, что она почти поверила — он спит. Вера на боку, свернувшись калачиком, поджав колени к животу, и старалась дышать тихо, почти не дышать, боясь спровоцировать, боясь, что любое движение будет воспринято как приглашение.
— Не спишь? — спросил он через десять минут, и голос его прозвучал в тишине так внезапно, что она вздрогнула.
— Нет.
— Боишься, что во сне задушу?
Вера задумалась на несколько секунд, и ответ пришел сам собой, без участия разума, из того самого места, где рождаются самые опасные женские признания.
— Боюсь, что не задушишь.
Наступила пауза — долгая, тягучая, такая, что Вера услышала, как за окном, в темном саду, ухает сова, отсчитывая чужие грехи. А потом рука Саввы — тяжелая, с татуированными пальцами, с черепами и крестами на сгибах — легла ей на талию поверх футболки. Не двигалась, не сжимала, просто лежала, теплая, тяжелая, будто якорь, который бросили, чтобы лодку не унесло течением.
— Расскажи, — тихо попросил он, и в этом «расскажи» не было приказа — была почти мольба, такая неумелая, что Вера не сразу её узнала. — Как ты жила до. Пока я не сломал тебе жизнь.
Вера замерла, и её собственное дыхание вдруг стало таким громким, что заглушило и сову, и часы, и его ровный пульс под ладонью. Это был первый вопрос, который не звучал как приговор, первый за всё это время, когда она могла выбирать — ответить или промолчать.
— Хоспис, — начала она медленно, и слова потекли сами, будто прорвали какую-то плотину, которую она строила годами. — Смены по двенадцать часов, иногда по шестнадцать, если кто-то из ночных заболел. Мужчина на третьей койке, бывший учитель физики, умирает от рака поджелудочной, и каждый вечер он просит рассказать, как там звезды, потому что в палате нет окна. Женщина напротив, её бросили дети, она зовет меня мамой и плачет, когда я ухожу. По ночам — Костя, его судороги, его молчание, его глаза, которые спрашивают: «Зачем я живу?». Сиделка, которую я еле оплачиваю. Я успевала поспать часа три, иногда четыре, если повезет. Потом снова — хоспис, Костя, хоспис.
— И ты была счастлива? — спросил Савва, и его большой палец начал медленно, почти незаметно водить по её талии, рисуя круги на мягкой ткани футболки.
— Я была нужна, — ответила Вера, и это было честнее любого «да» или «нет». — Кому-то. Не себе. И этого хватало.
Савва перевернулся на бок, и теперь его лицо оказалось в полуметре от её — она видела шрам, пересекающий бровь, сломанную переносицу, жесткую щетину, которая, наверное, царапает кожу, когда он целует. И глаза. Сейчас они были не ледяными, не теми, что прожигали её насквозь в гараже. Просто серыми. Уставшими. Человеческими.
— Алиса была медсестрой, — сказал он, и Вера почувствовала, как его пальцы на талии чуть сжались, будто он боялся, что она встанет и уйдет, не дослушав. — В детской реанимации. Тоже работала по двенадцать часов, тоже возвращалась домой и падала без сил, прямо в куртке, на диван. Я встретил её в кофейне у больницы, она пила американо с двумя сахарами и перевязывала локоть какому-то мальчишке, который упал с велосипеда. У неё даже пластыря с собой не было — оторвала подол своей футболки, представляешь? Футболка была новая, дорогая, я потом такую же купил, но она уже не носила.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросила Вера, и голос её сел, потому что в этой темноте, под этим одеялом, с его рукой на своей талии она вдруг перестала понимать, где заканчивается враг и начинается просто человек.
— Чтобы ты знала, — ответил Савва, и его дыхание коснулось её щеки. — Я не чудовище. Я человек, у которого отняли всё. Не украли — отняли, вырвали с мясом, оставив дыру, которую ничем не заткнуть. И теперь я держусь за тебя, потому что ты — единственное, что пахнет так же, как она. Дешевым мылом, которым моют полы в больницах. И усталостью, которая не пахнет, а чувствуется кожей.
Он убрал руку — медленно, будто прощаясь с чем-то важным, — и отвернулся к стене. Через минуту его дыхание выровнялось, стало глубоким и ровным, и Вера поняла — он заснул. По-настоящему, без притворства, отдавшись сну, как отдаются только те, кто слишком долго не спал.
А Вера лежала и смотрела в потолок, на котором ночник рисовал причудливые тени, и впервые за эти сутки — за эти бесконечные, растянувшиеся в вечность сутки — не плакала. Не хотелось. Слезы кончились. В груди разрасталось что-то тяжелое, горячее, похожее на уголёк, который тлеет под слоем пепла и ждёт только ветра, чтобы разгореться снова.
Он не мстит, — поняла она, и эта мысль была страшнее любой угрозы, потому что она всё переворачивала с ног на голову. — Он лечит. Себя. Мной. Свою дыру. Свою боль. А я позволяю, потому что... потому что мне не жалко себя. Или жалко, но по-другому.
Она закрыла глаза и не заметила, как провалилась в сон — без снов, без кошмаров, просто в черную, глухую пустоту, которой так давно просило её тело.
Утром её разбудил шум. Не тот тихий, утренний шум нового дня, который она привыкла слышать в хосписе — шаги медсестер, звон посуды, чей-то кашель. Нет, это были голоса внизу, на первом этаже, и они звучали так, будто их обладатели забыли, что в этом доме есть хозяин, который не терпит громких ссор.
Мужской — хриплый, с кавказским акцентом, который она уже слышала вчера, когда её вели в дом. И женский — звонкий, истеричный, срывающийся на визг там, где нормальные люди говорят шёпотом.
— Савва, ты обещал! — кричала женщина. — Ты сказал, я буду первой! Ты сказал, что когда пройдёт год, я перееду! А прошло уже четырнадцать месяцев!
Вера села на кровати, и футболка, в которой она спала, задралась почти до талии, оголив бледную кожу живота. В дверях спальни, не решаясь переступить порог, стоял незнакомый мужчина — тот самый, которого она мельком видела в автосалоне, лет сорока, в дорогом темно-синем костюме, с лицом, которое бывает у боксеров после сотни боев: сломанный нос, приплюснутые уши, тяжёлая челюсть. И за его спиной, пытаясь протиснуться мимо него в спальню, — Дина. В коротком чёрном платье, с идеальным макияжем, который уже поплыл от слёз, и сжатыми от злости губами, на которых осталась помада только по краям.
— А это что за шлюха в твоей постели? — Дина ткнула пальцем в Веру, и этот палец с идеальным маникюром дрожал так, будто его хозяйку бил озноб.
Мужчина — тот самый, из автосалона, кажется, его звали Глеб — перехватил её за локоть и оттащил назад, не грубо, но твердо, как оттаскивают ребенка от горячей плиты.
— Дина, выйди, — сказал он тихо, но так, что в его голосе не осталось места для спора. — Не при детях.
— Каких детях? — заорала она, и её голос разбился на тысячу осколков, потому что она увидела Веру — заспанную, в чужой футболке, на кровати мужчины, который был ей нужен, как воздух. — Она медсестра! Она никто! Она пришла откуда-то из грязи! А я ждала! Я три месяца ждала, пока он перегорит, пока эта его Алиса перестанет ему сниться! А он...
Она не договорила, потому что из-за спины Глеба выросла фигура Саввы. Он появился бесшумно, как всегда, как будто материализовался из самой темноты коридора — в одних джинсах, босиком, с взлохмаченными после сна волосами и с таким выражением лица, от которого у Веры внутри всё оборвалось.
— Дина, — сказал он, и его голос был спокоен, вязок, как патока, которой заливают горло, чтобы не кричать. — Ты сейчас уедешь. Сама. Своей машиной. И больше никогда не появишься в этом доме. Ни сегодня, ни завтра, никогда. Иначе Вадик, который стоит на лестнице и уже всё слышал, покажет тебе, как выглядит подвал изнутри. Не подвал в этом доме — другой. Тот, откуда не звонят.
Дина побелела — не побледнела, а именно побелела, до синевы губ, до дрожи в коленях. Она посмотрела на Савву, потом на Веру, потом снова на Савву, и в её глазах горело что-то такое, от чего Вере стало холодно, даже под теплым одеялом.
— Почему она? — спросила Дина, и голос её сломался, превратившись в шепот. — Она даже не красивая. У неё под глазами синяки. Она худая, как щепка. Я лучше. Я красивее. Я сильнее. Я...
— Потому что она единственная, кто не хочет здесь быть, — перебил её Савва, и в этой фразе было столько правды, что Вера почувствовала её физически — как удар под дых.
Дина всхлипнула, развернулась и побежала вниз по лестнице, гулко стуча каблуками по мраморным ступеням. Хлопнула входная дверь — так сильно, что задребезжали стекла в окнах. Через минуту за окном взревел двигатель её машины, и визг покрышек разрезал утреннюю тишину.
Глеб остался стоять в дверях, переминаясь с ноги на ногу, и смотрел на Веру так, будто видел её впервые.
— Вера? — сказал он осторожно, как спрашивают, когда боятся спугнуть. — Вы как?
— Жива, — ответила она, и её губы вдруг сами собой сложились в усмешку — не горькую, не злую, а какую-то новую, незнакомую. — Глеб, а вы правда стихи пишете?
Он растерялся так, что даже покраснел — взрослый мужчина в дорогом костюме, с лицом боксера, покраснел, как мальчишка, которого застали за чтением любовного романа. Он оглянулся на Савву, но тот уже ушел в ванную, и звук льющейся воды доносился оттуда приглушенно.
— Откуда... — начал Глеб, но Вера его перебила.
— Видела блокнот в машине, когда меня везли. Тонкая тетрадь, синяя. На обложке — Есенин. Вы его перечитываете, я заметила, потому что страницы замяты, не как у новой книги.
Глеб молчал. Молчал так долго, что Вера уже подумала — сейчас он развернется и уйдет, хлопнув дверью. Но он не ушел. Он стоял, смотрел на неё, а потом кивнул — одними бровями, молча, по-мужски.
— Не говорите Савве, — попросил он, и в его голосе вдруг проступило что-то детское, беззащитное. — Он не поймет. Он думает, стихи — это для баб. Или для слабаков.
— Я умею хранить чужие тайны, — ответила Вера, и она не врала. Хоспис научил её этому лучше всякой школы. — Могила.
Глеб кивнул ещё раз, быстро, будто боялся, что она передумает, и вышел, закрыв за собой дверь.
Вера осталась одна. В кровати, которая пахла Саввой и виски, на подушке лежал один его волос — черный, жесткий, с седым кончиком. Она подняла его, покрутила в пальцах, и... не выбросила. Просто положила на тумбочку, рядом с остывшей чашкой, которую он принес ей вчера.
«Ты падаешь, — сказала она себе, глядя на этот волос, на эту кровать, на эту жизнь, которая ворвалась в её размеренное существование, как поезд на красный свет. — Падаешь в него, как в шахту. И тебе нравится этот полет. Потому что на дне, может быть, не камни, а вода. И она не убьет. Она просто накроет с головой, и ты вынырнешь другой».
Савва вернулся через час, когда она уже успела умыться, найти в шкафу расческу и более-менее привести себя в порядок. Он принес кофе — черный, без сахара, в её любимой кружке, которую она ни разу здесь не видела (откуда он знал, какую она любит? — спросила она себя, но ответа не нашла). Поставил на тумбочку, рядом с тем самым волосом, который она так и не выбросила.
— Одевайся, — сказал он, садясь на край кровати и завязывая шнурки на тяжелых ботинках. — Поедем в хоспис. Ты должна уволиться. Я найду кого-нибудь на твое место, заплачу в два раза больше, никто не откажется.
— Нет, — сказала Вера, и её голос прозвучал тверже, чем она ожидала.
Савва замер. Медленно поднял голову, и в его серых глазах снова зажглась та льдинка, которую она уже начинала ненавидеть и бояться одновременно.
— Что значит «нет»? — переспросил он, и каждое слово было как лезвие.
— Я не уволюсь, — повторила Вера, и она встала с кровати, подошла к нему, хотя ноги тряслись, а сердце билось где-то в горле. — Ты можешь меня насиловать, можешь держать в своем доме, можешь заставить спать в своей постели и чувствовать твою руку на своей талии каждую ночь. Но хоспис — мое. Это единственное, что осталось от той Веры, которую ты убил в гараже. И если ты это отнимешь, я сделаю то, чего ты боишься больше всего на свете.
Она не знала, откуда взяла эти слова. Может быть, они спали в ней годами, дожидаясь своего часа. Может быть, их нашептал тот самый уголек, который тлел в груди. Но они вышли — четкие, холодные, не терпящие возражений.
— И что же? — спросил Савва, и он тоже встал, нависая над ней на целую голову, закрывая свет торшера своей широкой спиной.
Вера сделала шаг вперёд, почти вплотную к нему, и посмотрела снизу вверх — не вызывающе, не дерзко, а так, как смотрят на человека, которого уже не боятся, потому что бояться уже нечего.
— Перестану тебя чувствовать, — сказала она. — Стану куклой. Буду лежать под тобой, как доска, и смотреть в потолок пустыми глазами. Ты будешь кончать в пустоту, Савва, потому что меня там не будет. Только тело. Твоя ночная гостья, которую ты заказал, но которая уже ушла, не заплатив. Понял?
Она не дрожала. Она не плакала. Она просто стояла и смотрела ему в глаза, и ждала — удара, пощечины, новой порции ненависти, которой он мог её накормить до отвала.
Но Савва не ударил. Он смотрел на неё долго — так долго, что Вера начала слышать, как бьётся её собственное сердце, и понимать, что он тоже его слышит, потому что расстояние между ними сократилось до одного короткого вдоха. А потом он улыбнулся.
Не страшно. Не насмешливо. Не так, как улыбаются победители. А так, как улыбаются люди, которые находят то, что искали всю жизнь, и не могут поверить, что это не сон.
— Хорошо, — сказал он, и его голос вдруг стал мягче, будто льдинка в его глазах растаяла, оставив просто воду. — Хоспис остается. Но каждый вечер, после смены, ты возвращаешься сюда. И каждый вечер я буду ждать тебя в этой кровати. И каждую ночь ты будешь вспоминать, почему боялась умирать. Не потому, что смерть страшна. А потому, что жизнь без страха — это уже не жизнь.
Он вышел, даже не обернувшись, и дверь за ним закрылась с тем же мягким щелчком, что и прошлой ночью.
А Вера осталась стоять посреди спальни, сжимая в руках кружку с горячим кофе — таким горячим, что керамика жгла пальцы, но она не отпускала. И смотрела вслед.
«Ты проигрываешь, Савва, — подумала она, и эта мысль была слаще любого признания. — Потому что я уже не боюсь. Я начала играть. И в этой игре у меня есть то, чего нет у тебя. Мне нечего терять».
Глава 5. Чабрец и сталь
Хоспис встретил Веру тем самым запахом, который она научилась распознавать еще на первом курсе медицинского, когда вместе с другими студентами они впервые переступили порог отделения паллиативной помощи. Здесь смерть пахла не трупами — вопреки расхожему мнению, в хорошем хосписе она пахла чабрецом, перекисью водорода и почему-то яблоками, и этот странный коктейль со временем становился для Веры таким же родным, как запах материнской кухни в детстве. Баба Зина, старшая медсестра, которая работала здесь дольше, чем Вера прожила на свете, говорила, что яблоки — это фрукт прощания, потому что Адам с Евой съели запретный плод и попрощались с раем, и теперь каждый, кто уходит, оставляет после себя этот сладковатый, чуть терпкий аромат, который нельзя перебить ничем.
Вера вошла через черный ход, как делала это всегда, — не потому, что боялась кого-то встретить или отвечать на неудобные вопросы, просто привыкла, и привычка эта была единственным, что оставалось неизменным в её жизни последние два года. Её белый халат висел на своем месте, в шкафчике под номером семь, рядом стояла сменная обувь — старая, разношенная, но чистая, потому что она мыла её каждую неделю хлоркой, хотя другие медсестры давно перешли на одноразовые бахилы. Она переоделась, глядя в мутное зеркало, которое помнило сотни лиц, и увидела на своей шее следы — синяки от пальцев, фиолетовые, с желтоватой каймой по краям, и ссадину на ключице там, где Савва вцепился зубами в тот самый момент, когда её тело предало её окончательно и бесповоротно.
«Прикрой, — приказала она себе, но руки не поднялись поправить воротник. — Или не прикрывай. Кому какое дело до медсестры из хосписа?»
Баба Зина увидела. Конечно, увидела — её цыганские глаза, темные и острые, замечали то, что другие пропускали мимо, потому что привыкли не смотреть. Когда Вера вышла в коридор, старуха стояла у поста, перебирая ампулы с морфином и раскладывая их по ячейкам в алфавитном порядке, и даже не подняла головы. Сказала только тихо, будто не Вере, а себе:
— Чабрец заварила. Пей. Тебе сейчас горькое надо.
— Зинаида Степановна, я…
— Молчи, дочка. — Баба Зина подняла глаза, и Вера увидела в них то, что видела уже много раз — знание, которое не купишь ни за какие деньги, которое приходит только с годами, проведенными рядом с теми, кто стоит на пороге. — Я карты на тебя кинула ночью, когда ты не спала. Выпал Перевернутый Колесницей и Повешенный. Ты говоришь, он тебя сломал? А карты говорят — ты сама в петлю полезла.
Вера взяла кружку, которую старуха протянула ей дрожащими пальцами, и сделала глоток — чабрец обжег губы, те самые, треснутые, с запекшейся кровью там, где Савва вырвал кляп, и эта боль была почти приятной, потому что напоминала, что она ещё жива.
— Я не поле…
— Полезешь, — перебила Баба Зина, и её голос стал жестче, строже, как у матери, которая отчитывает непослушного ребенка. — И уже залезла, дочка. Но не бойся. У повешенного есть один секрет, который знают только те, кто висел. Он видит мир иначе — вверх ногами. Может, ты там, сверху, разглядишь то, чего мы, стоячие, не видим. А если нет — что ж, значит, не судьба.
Вера не ответила, потому что ответа не было — ни в голове, ни в сердце, которое вдруг забилось ровнее, спокойнее, будто эти странные слова про карты и повешенного имели какой-то смысл, недоступный её пониманию. Она пошла по палатам, как делала это сотни раз, и первый — бывший учитель физики, Николай Иванович, который лежал здесь уже три месяца и с каждым днем таял, как свеча. Сегодня он не узнал её, и это было не в первый раз, но каждый раз Вера чувствовала укол острой, ничем не притупляющейся боли — он смотрел в потолок, шептал формулы, которые никто уже не мог проверить, и его пальцы, тонкие, прозрачные, перебирали край простыни, будто считали невидимые бусы. Вера сменила капельницу, поправила подушку, погладила его по руке, и он замер на секунду, повернул голову, посмотрел на неё пустыми, ничего не выражающими глазами и сказал: «Спасибо, доченька», — и это было чудом, потому что вчера он не говорил совсем.
Второй палатой была женщина с раком груди, которую звали Света, и ей было всего сорок три, но выглядела она на все семьдесят, потому что химия сжигает не только опухоли, но и всё живое вокруг. Света плакала тихо, в подушку, чтобы не беспокоить соседку, и Вера, не говоря ни слова, села рядом, обняла её за плечи, прижала к себе и просто молчала, потому что иногда слова — это лишнее, иногда нужно только тепло чужого тела, чтобы напомнить: ты не одна. Света перестала плакать через несколько минут, а потом подняла голову, посмотрела на Веру покрасневшими глазами и сказала:
— Ты пахнешь мужчиной. Сильным. Опасным. Вера, ты в порядке?
— Всё хорошо, — соврала Вера, и ложь получилась такой же привычной, как запах чабреца. — Это новый одеколон.
Рабочий день тянулся как жвачка — вязко, медленно, с привкусом горечи во рту, которую не смывал даже чабрец. Вера делала уколы, меняла простыни, разговаривала с родственниками умирающих, и каждый раз, когда она смотрела в глаза людям, которые прощались с теми, кого любили, она думала о Косте, о Савве, о себе — о том, что все они, живые и мёртвые, стоят на одной тонкой линии, и никто не знает, когда и с какой стороны упадёт. Один раз она вышла покурить на крыльцо — хотя не курила никогда, потому что легкие были её рабочим инструментом, — но сегодня ей просто нужно было глотнуть воздуха без запаха смерти, без чабреца и яблок, просто холодного, сырого, пахнущего осенью и предстоящим дождём.
И тут же увидела чёрный внедорожник у забора, и сердце пропустило удар — не от страха, нет, от чего-то другого, от того самого, чему она не хотела давать имя.
Савва? Нет, не он. Глеб. Он вышел из машины, замялся на несколько секунд, переминаясь с ноги на ногу, как мальчишка, которого вызвали к доске, а он не выучил урок, и потом всё-таки подошел.
— Вера, — сказал он негромко, оглядываясь по сторонам, будто боялся, что их разговор кто-то подслушает. — Савва просил передать. Вот.
Он протянул пакет — тяжёлый, солидный, из плотной чёрной ткани, и внутри оказался ноутбук. Новенький, тонкий, такой, какие показывают в рекламе, где счастливые люди работают в кафе и улыбаются друг другу. И телефон — с защитой, как он сказал, и с толстым резиновым чехлом, который, наверное, не боится ни воды, ни ударов.
— Сказал, чтобы вы всегда были на связи, — добавил Глеб, и в его голосе проскользнуло что-то похожее на извинение, будто он чувствовал себя не курьером, а соучастником.
— Глеб, — Вера взяла пакет, и он оказался тяжелее, чем она думала, — скажите ему, что я не подопытная крыса. Я не обязана отвечать на каждый звонок и не обязана отчитываться за каждую минуту.



