***
По деревенской привычке она просыпалась рано и лежала на спине с открытыми глазами. Лежала в закутке комнаты на одноместном поролоновом диванчике, подложив подушку повыше под голову, глядя чуть в потолок и одновременно на противоположную стену, на которой висела небольшая икона Богородицы и старинный бронзовый подсвечник с недогоревшей белой свечой…
Собираясь на работу, Нарчужанов несколько раз проходил мимо матери из комнаты в кухню, видел, что она не спит, но не решался ничего сказать, или спросить, только всякий раз цепко замечал, что лицо у матери в то утро было какое-то особенное – старческое, но с будто разгладившимися морщинами, чистое и чем-то осветленное.
Такой же он увидел ее позднее, за три дня до кончины, уже в деревне, когда она впервые за последнюю неделю попросила поесть…
– Только сначала принеси мне умыться, – сказала она тогда, – а потом дай мне белых сухариков с чаем, да можно и молочка линуть маленько. И когда поела, снова перекрестилась, прошептала:
– Слава тебе, Господи, – призналась: – Никогда, кажется, с таким аппетитом не едала. Как причастилась, – аккуратно перевязала на голове ситцевый платок в крапинку и с таким же посветлевшим лицом затихла…
«Надо бы запомнить ЭТО лицо. Хорошо бы никогда не забывать», – подумал Нарчужанов, взглянув на мать, сглотнул подступивший к горлу комок и снова прошел молча…
И мать тоже молчала. Молчала глубоко, расслабленно, с едва заметной улыбкой на лице, будто была совершенно одна и с удивлением вспоминала что-то, уточняя для себя, действительно ли было все это, или ей показалось?.. И оттенки сомнения, проступавшие на лице, сменялись тихой какой-то радостью, и она будто говорила себе: «Нет, было. Я же видела…»
Наконец Нарчужанов не выдержал, как-то невольно подпав под ее загадочное настроение.
– Мам?.. Ты что?
– А ничего, все ладно. Лежу вот, – простодушно отозвалась мать, не выходя, однако, из своего таинственного состояния, прикусив в уголке рта кончик указательного пальца, и, как ребенок, также простодушно добавила:
– Лежу… Печки топить не надо, еще рановато, да и нет у тебя тут печки-то. Батареи какие-то сами топятся. К скоту идти тоже не надо, опять нету. Вот и лежу, как бароня…
Слова эти отозвались в Нарчужанове как глоток брусничного сока – и ущипнуло, и освежило, и заставило сморщиться, и будто погрело…
А мать, помолчав, наконец, решилась признаться:
– А мне вот сегодня Богородица во сне привиделась. Подумав, уточнила: не сама Матерь Божья, а только образ иенный. Лежу вот, не могу точно вспомнить какой?.. Нет, не тот вон, который у тебя на стене-то. Это Знаменная, я знаю его, а какой-то другой… Появилась Царица небесная из воздуха вроде, эдак как бы наплыла надо мной и остановилась над лицом… Ну, как золотое все стало… Наподобие, как солнышко вышло. Видал, помнишь, как оно у нас в деревне утром выходит из-за угора?..
– Ага, – отозвался Нарчужанов, не зная, как отнестись к словам матери. Подумал: «Она что-нибудь сказала тебе?»… А мать, словно угадав его молчаливый вопрос, пояснила протяжным голосом, подчеркнув этим и достоверность, и чистосердечность своего признания:
– Нееет, ничего Она мне не сказала. Только эдак икона-то зависла надо мной. Я вот так же лежала на спине, как сейчас. А Она высоконько остановилась, – мать потянулась рукой к потолку. Нет, выше было. Рукой-то было никак не дотянуться, – и еще раз подтвердила:
– А слыхать, ничего я от Нее не слыхала. Дальше уж и не помню, как было. Заснула я опять…
Рассказав сновидение, мать снова также одиноко затихла, будто куда-то вышла… А осенью, почти безмолвно перестрадав мучительное течение болезни, ушла насовсем…
В конце октября, месяца через полтора после ее похорон, Нарчужанов, вернувшись в Петербург из деревни, на этом же диванчике спал сам, и ему никак не верилось, что матери он больше не увидит, и никогда не услышит ее голоса. Лишь через диванчик он будто ощущал ее присутствие. Но спал он спокойно, ровно, без каких-либо сновидений. От усталости боль утраты утихала…
И вот однажды под утро, когда уже наступало пробуждение, Нарчужанов вдруг услышал негромкий шепот. Он лежал также на спине, как мать в тот раз, когда ей приснилась икона…
Шепот пролетел где-то около правого виска, даже не пролетел и не прилетел откуда-то, а словно возник тут же и сразу же вошел в него, мягко окутав изнутри и растворив в себе, – теплый, как потом вспомнилось Нарчужанову, словно дыхание. Около уха его будто прошелестела тонкая шелковистая штора, встрепенувшаяся как бы от влетевшего в открытое окно поезда ветерка, и Нарчужанов услышал, как материн голос окликнул: «Коооля…».
Прошептала мать его имя и только один раз. Он ощутил плотность этого шепота, как живой голос матери, из которого тут же, не ярко, будто подернутое дымкой, родилось лицо матери, окаймленное тем же платочком в крапинку, словно соткалось из воздуха, и быстро растворилось в отлетевшем голосе, затихнув, как откатившаяся с берега морская волна…
Произошло это все так плавно и в то же время так мгновенно, что Нарчужанов даже не успел удивиться этому событию, и снова задремал…
Однако утром он вспомнил все подробности столь же явно, как слышал во сне. Подумав, он почти уверенно решил, что окликом своим мать не позвала его, ничего не сказала и ни о чем не спросила, а просто окликнула его для того только, чтобы подать голос, что она есть, жива и помнит о нем, только ушла…
Но позднее, уже спустя годы, когда голос матери опять вспоминался ему, Нарчужанов, снова вслушиваясь в его звучание, замечал в нем что-то вроде непоправимого сожаления, даже скорби, и сомневался в первом своем впечатлении: «Нет, мама все-таки хотела мне что-то сказать!? Хотела! И даже сказала! Вот только что?!.»
И чем тщательней вслушивался он в оттенки интонации последнего материнского слова, прилетевшего оттуда, откуда не возвращаются, тем безнадежно-отчетливей вынужден был замечать, что всякий раз душу его, выдавливаясь вязкими каплями, травят приступы едкого чувства неназываемой виноватости. Но мать больше ни разу с тех пор голоса не подавала…
– А, может, и правда, что эта земная жизнь всего лишь испытание, назначенное человеку для приготовления к той, которую называют то загробной, то вечной?.. И никакого другого смысла у этой – «настоящей» – и нет?! – вдруг, неизвестно по какой логике, подумалось мне, когда я дочитал последние строчки некогда мною же записанного и уже забывшегося рассказика. Она, эта реальная жизнь, которой мы так дорожим, за которую так держимся, всего лишь прихожая, где надо соответственно принарядиться, причесаться, галстук поправить, чтобы достойно войти в гостиную… А если приготовишься не так, тогда что тебя ждет там, в вечной гостиной?..
Или ничего не ждет? Нет никакой гостиной!? Сразу все оборвется, все исчезнет, будто ничего и не было никогда? Ты лопнешь, как мыльный пузырь, и – все. Не может быть? Невероятно, не вмещается…
Озадаченный, я облокотился обеими руками о стол, вложив голову в ладони. …или она – чье-то сновидение? Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..
Я прислушался и насторожился…
* * *
Еще по звуку замочного щелчка около входной двери и по голосу, которым она ответила матери: «Не приставай ко мне, мать, со своими глупостями! Я вся устала и раздражена!» – и еще больше по молчанию, установившемуся в коридорчике, я сразу почувствовал себя опять словно провинившимся и невольно съёжился – так же, как ёжился лет шесть тому назад, заслышав возвращение Аллы Эдуардовны – соседки по коммунальной квартире, в которой я тогда снимал маленькую мансардную комнатку…
Воспоминание вызвало и усмешку, и ощущение досады: «Сейчас что-то обрушится и на меня?!» Настроение жены не обещало ничего хорошего: то ли надо выйти, осторожно разведать, в чем дело и предотвратить возможное нападение, то ли покорно дожидаться естественного развития? И то и другое показалось рискованным. И так и не сделав выбора, я остался в комнате, только откинулся на спинку стула и без всякого желания закурил…
– Привет, Нарчужанов, – сказала жена, пройдя за моей спиной к бельевому шкафу с зеркалом, и остановилась, взяв расческу. – Токуешь? Ты бы хоть проветривал почаще…
– Так форточка же открыта. Как еще?.. Привет, Лилечка, – простодушно отозвался я, не реагируя на раздражение в ее голосе.
– А чем занят? Что-то уж больно мудро выглядишь? – Жена почти ехидно усмехнулась.
– Да вот, можно сказать, свои мемуары перечитываю, ошибки исправляю. Вдруг кому-нибудь на глаза попадутся – чтоб не очень стыдно было. – Я тоже усмехнулся.
– Не рано ли мемуары? Ты что, умирать собираешься?..
Соврать или как-нибудь уклониться было бы спокойнее и лучше, но на душе держался едкий осадок разочарования прочитанными черновиками, и я сказал то, что мелькнуло:
– Так жизнь, считай, кончилась. Наступило время расплаты… За беспечно прожитые годы, – я ухмыльнулся. – Наступившей эпохе «общечеловеческих ценностей» я органически противопоказан. Впрочем, и она мне – тоже. А это еще только цветочки…
– Ну, поехали опять! – отозвалась жена, откровенно раздражаясь. Откинула голову и, рекламно расчесывая волосы, походя, поинтересовалась:
– Ну, и что вычитал?..
Мне хотелось поплакаться:
– К сожалению, практически ничего обнадеживающего. Так, отдельные абзацы, строчки, в основном, начала чего-то: то ли рассказов, то ли?.. Иногда не верилось, что сам написал когда-то, – признался я. – Вот, полюбуйся, вычитал в одном рассказе изречение: «Времени нет, мы топчемся на одном месте из века в век внутри безначальной вечности. Меняются только декорации…».
Я хотел продолжить развернутое доказательство этой мысли, но жена опять отреагировала раньше и совсем не так, как я предполагал: – Мдаа?.. Похоже, сторожем работать опасно. Тебе, Нарчужанов, надо либо искать настоящую работу, пока совсем не состарился, либо?..
Не договорив, она ушла в комнату матери, потом мимо моей двери на кухню, откуда вскоре послышалось:
– Ну, конечно!.. Я так и знала!
Потом что-то упало…
Собрав валявшиеся вокруг машинки бумаги, я уложил их в нужном мне порядке в розовую картонную папку, на обложке которой было написано: «Жизнь медленная шла, чего-то было жалко»… Мысленно доцитировал: «…таинственно, как старая цыганка, мне шепчет жизнь заветные слова», – убрал папку в ящик стола и, повернувшись, сел поперек стула, навалившись на спинку руками, и выложил на них подбородок, как провинившаяся собака в ожидании хозяйского решения…
Как оказалось, в тот день я действительно проштрафился, забыв сдать в прачечную белье, не убрал в квартире, хотя вроде бы обещал, да еще не досмотрел, что картошка кончилась. И еще что-то, и еще, и еще что-то…
Но главная моя вина, похоже, заключалась в том, что сапоги, которые жена недавно с восторгом нахваливала, опять не то!
– Они промокают! – сказала она, когда я вышел на кухню. – На, потрогай мои ноги. До сих пор холодные. А ты мне про свои мемуары плачешься…
– Зато у тебя духи из Парижа… Подарок от самой баронессы! – попытался утешить я жену, хотя чувствовал, что в данном случае и это напоминание опрометчиво. – А сапоги у тебя есть другие. Кажется, и третьи?..
– А ты, может, скажешь, с какими юбками их носить?..
– Ну, это уж, девушка, прости, – растерянно пролепетал я и даже рассмеялся. – Как говорится, извините за внимание. Однако, после этого разговор уже окончательно перевалил за пределы невинного семейного препирательства и дал повод жене в очередной раз убедить себя, что на свете нет хуже человека, чем я, ее муж, а я снова узнал, что за мной тянется целый шлейф проступков, совершенных и пять лет назад, и три,., и неделю, и даже вчера я тоже, оказывается, выразился обидно… Ну, конечно, все это потому, что я ее больше не люблю и вообще никогда не любил…
– Напротив, – сказал я, – люблю. Только не безумно. А кое-что и не люблю…
Это, конечно, жену не утешило. Оказалось, единственное, что оставляло за мной право на существование, так это якобы талант, который у меня когда-то якобы был, да и то она его открыла, а я его зарыл своими романами – имелся в виду забытый мною не литературный роман… Но и о таланте жена упомянула, кажется, только для того, чтобы не чувствовать себя уж совершенно обделенной судьбой… Не помню, что дало повод втянуться в прения теще, и хоть и негромко, но дело дошло до валерьяновых капель…
– Вот видишь?! Ты всегда так! Разве это не подлость? Ничего не сделал, довел всех и – наутек! – подытожила жена, увидев, что я одеваюсь. – Тоже в подвал, как кот!?
– Нет, чуть подальше. В «мавзолей», – ответил я, не задираясь, имея в виду торговый центр. Он был на противоположной стороне улицы и во время гонений на спиртные напитки я не раз видел в окна обвивавшие его великие очереди, в которых и сам, бывало, сражался за право отоварить винный талон. К тому же, если напрячь воображение, то и без очередей в силуэте этой торговой точки с красно-зелеными буквами ТЦ можно действительно усмотреть очертания известного московского сооружения, особенно при ночном освещении…
Жена отреагировала сдержанней, чем я предполагал, и я пошутил:
– Пойду поживу напротив своего дома, – с усмешкой намекнув на старый анекдот о завмаге Грише, жившем напротив тюрьмы, а потом, после ревизии, лет на пять поселившемся напротив своего дома…
То ли анекдот уж слишком устарел, то ли юмора в нем вообще было недостаточно, чтобы снять напряжение, но примирение наступило ненадежное…
Посоветовав мне остаться «в мавзолее» насовсем, жена пошла из кухни в комнату с чашкой горячего чаю, в коридорчике столкнулась с матерью, которой именно в этот момент тоже понадобилось что-то на кухне… А тут еще пес, недавно подобранный мной на улице, подвернулся им под ноги и завизжал так, будто его ошпарили кипятком… И все свалили вину на меня, и с этим приговором я и вышел за дверь.
На улице моросил осенний дождь. Набухшие облака, уже несколько дней накрывавшие небо, будто терлись о крыши домов, навалившись на них своей тяжестью, и закатанная асфальтом земля, казалось, прогибалась под давлением, угрожая прорваться, как поверхность клюквенного болота под сапогом… Сам же город показался мне похожим на человека, мучающегося на смертном одре: то хрипло дышал, то молился: «Господи, помилуй! Господи…» и, теряя сознание, впадал в забытье…
Оглядевшись, я невольно втянул голову в воротник черного плаща с капюшоном и поежился. Вспоминались просмотренные за день рукописи, но ничего в них не утешало, лишь в нескольких небольших новеллах было что-то светлое, но кто услышит тихий голос во время драки, когда все взорвалось и все орут…
Мысль о драке мелькнула по поводу событий, почему-то именовавшимися перестройкой. И я опять поежился…
Пропустив на перекрестке несколько машин, обдавших лицо водяной пылью, я пересек трамвайные пути, неуютно остро блеснувшие под фонарями.
* * *
Стальная дверина с двумя тугими пружинами скрипнула так, что вызвала ощущение зубной боли и тяжко ухнула за спиной. Стеклянная стенка содрогнулась, а меня словно ударом взрывной волны вбросило в зал… Одолев небольшой порожек, что называется с поджатым хвостом, я вдруг ощутил в воздухе что-то упругое, ударившее мне в лицо, так что на миг я будто потерял сознание.
– Вот это дааа?! – вслух выдохнул я и невольно остановился, озадаченный подобно Тарасу Бульбе перед казаком, спавшим при въезде в Запорожскую Сечь. И кто-то словно прошептал: «Эх, как важно раскинулся! Фу-ты, какая пышная фигура!.. Запорожец, как лев раскинулся на дороге. Закинутый гордо чуб его захватывал на пол-аршина земли, а шаровары алого дорогого сукна были запачканы дегтем для показания полного к ним презрения…». Вспомнить Гоголя заставил кот.