Список отречения

- -
- 100%
- +

Глава 1
Город, который ещё верил в себя
Петроград умел обманывать глаз.
Если смотреть с Невского в ясный морозный день, легко было решить, что империи ничего не угрожает. Экипажи катили вдоль тротуаров. Трамваи звенели с прежним раздражением. В витринах лежали мыло, шляпы, перчатки, швейцарские часы — уже не в прежнем изобилии, но с таким видом, будто всё это никогда отсюда не денется.
Павел Дмитриевич Лыков вышел из подъезда на Гороховой, постоял секунду на крыльце и только потом шагнул на тротуар. Холод цеплялся не за пальто, а за кости. Сырой ветер с Мойки лез под шинель, щипал в горле. Небо висело низко и ровно, без просвета.
По мостовой шли люди: чиновники, дамы, юнкера, рабочие, две сестры милосердия, офицер с пустым правым рукавом. Все спешили. И почти у каждого было то выражение лица, которое Лыков за последние месяцы возненавидел: раздражённое ожидание, словно страна задолжала каждому по отдельности — хлеба, мира, немедленно и полностью.
У газетного киоска спорили.
— Да что вы мне будете рассказывать, — сердился плотный человек в дорогом, но уже потёртом пальто. Пахло от него табаком и хорошей шерстью. — Россия богатеет. За двадцать лет заводов понастроили — не перечесть. Железных дорог сколько. Донбасс работает. Баку даёт. А вы всё: «гибель, гибель».
Напротив стоял худой, нерешительно одетый человек с утомлённым лицом, прижимая к груди свёрток с газетами.
— Богатеет, — сказал он негромко, — а хлеба в столице недостаёт. А на фронте сапог не хватает. А министры один другого жрут, как голодные собаки.
— Вам бы только хаять. Россия большая. Её так просто не возьмёшь.
Спор был не первым за эти месяцы. Петроград привык обсуждать свою судьбу у киосков так, как раньше обсуждал театр.
Чуть дальше по улице очереди ещё не стояли — только намёки на них: у одной булочной толпилось человек десять, у другой всего трое, но по тому, как они держались за места, было ясно: стоят с раннего утра.
У первой лавки женщина в тёмном платке говорила с приказчиком.
— Вчера сказали: «К утру будет». Я с пяти стою.
— Вы с пяти, а мука — с октября. Как пришла, так и ушла. Я вам из воздуха печь не буду.
Из хвоста очереди вмешался пожилой рабочий — не громко, почти себе под нос:
— Хлеб, выходит, для избранных.
Слово «избранные» в этом дворовом разговоре прозвучало несправно, как чужой предмет. Оно принадлежало думским речам и газетным статьям. Теперь оказалось на мостовой.
У следующей лавки мальчишка лет двенадцати тёр ладонью стёклышко, пытаясь заглянуть внутрь. Там было темно. На двери висела бумага: «Хлеба нет. Подвоз задержан». Под словами торопливо приписали: «Слухов не слушать».
— А если слухи честнее бумаги? — вполголоса сказал кто-то сзади.
Лыков услышал эту фразу отчётливее, чем все доводы у киоска.
По другую сторону улицы городовой топтался на месте, делая вид, что согревается. На самом деле он считал людей — не глазами, привычкой. При виде Лыкова чуть напрягся.
— Что, опять «ничего особенного»? — негромко спросил Лыков, остановившись на полшага.
— Ничего такого, чего бы не было, — ответил тот, дёрнув щекой. — Только раньше так не было.
Лыков кивнул и пошёл дальше.
Справки, которые он читал по службе, говорили одно: промышленное производство выросло, города расширились, уголь, железо, нефть — всё за четверть века взлетело так, как раньше не мечталось. Страна не была нищей. Не была пустой.
И в то же время любая папка последних двух лет, открытая наугад, пахла уже не ростом, а надсадой: перебои с продовольственными грузами, изношенный подвижной состав, нехватка топлива, министры, которые менялись чаще расписаний поездов.
Россия, думал он, не валится от слабости. Валится — когда свою силу уже не умеет собрать. Он возвращался к этой мысли третий или четвёртый раз за утро и всякий раз откладывал её, как бумагу, которую неприятно читать до конца.
Никому не говорил. Ни на службе, ни дома.Дом у него был на Сергиевской. Отец, когда-то служивший в казённой палате, умер до войны, оставив Павлу Дмитриевичу две вещи: аккуратно переписанный «Домострой» и исписанные поля в служебных книгах. На полях выводил: «Сие — ради службы. Сие — ради Отечества. Сие — не смешивать».
Лыков не то чтобы понял это однажды. Просто в какой-то день стало ясно, что понимает — и давно.
Служба у него значилась при одном из департаментов Министерства внутренних дел. Это была удобная вывеска. Под ней начиналась та часть здания, в которой обычная канцелярия кончалась, а дальше шла работа, о которой не говорили вслух даже внутри самого министерства. Там интересовались не тем, что случилось, а почему о случившемся написали именно так.
У подъезда ведомства его догнал курьер.
— Павел Дмитриевич!
Лыков обернулся.
Курьер был свой, внутренний: молодой, бесцветный, с аккуратными усами и лицом, которое через минуту невозможно вспомнить. Хорош тем, что никогда никуда не принадлежал — кроме службы.
— Сергей Михайлович просит вас немедленно.
— Сейчас?
— Немедленно. И с журналом по столичным сводкам.
На лестнице пахло воском и бумагой. Чем выше Лыков поднимался, тем меньше становилось шума: за спиной оставались голоса чиновников, шорох бумаг, запах мокрых шинелей. На третьем этаже всё это отсекалось. Дальше жили люди, для которых страна делилась на два вида текстов: те, что пишут честно, и те, что пишут для начальства.
В коридоре было тихо. Икона в углу, лампа под зелёным абажуром, две двери с табличками и ещё одна — без всякой надписи. Лыков постучал в последнюю.
— Войдите.
Кабинет Арсеньева был невелик. Высокие шкафы до потолка, зелёное сукно на столе, в углу тёмная икона с лампадкой. Окно выходило во двор-колодец, где на серый снег лениво падали редкие хлопья.
Арсеньев сидел прямо, не откинувшись на спинку кресла. Лыков прикидывал его возраст примерно в шестьдесят: таких людей сушит не календарь. Лицо у него было сухое, чистое, внимательное.
— Садитесь, Павел Дмитриевич.
Лыков сел, положил на стол толстый журнал со сводками. На краю стола лежала распечатанная бумага.
— Вы смотрели сегодняшние донесения по столице?
— Смотрел.
— И что скажете?
Лыков помолчал, развернул журнал.
— Внешне ничего чрезвычайного. Разговоры больше, чем движение. Недовольство продовольствием. Нервозность в рабочих кварталах. — Он чуть пожал плечами. — Обычный столичный яд.
— Обычный? — мягко переспросил Арсеньев.
— Не обычный. Но и не прямой взрыв. Пока.
Арсеньев положил пальцы на край листа.
— Мне не нравится не то, что там написано. Мне не нравится, чего там нет.
Лыков протянул руку. Арсеньев подвинул сводку.
Донесение было составлено безупречно: беспорядки у булочных, отдельные задержания, слухи о том, что муку вывозят «куда-то ещё», «несдержанные высказывания» в трамваях, тревожные настроения среди солдат запасных батальонов. Всё как положено.
Не было только одного.
Лыков дочитал до конца, вернулся к середине, снова пробежал глазами.
— Нет оценки лояльности гарнизона, — тихо сказал он.
— Именно.
— Она должна быть первой строкой.
— При таком наборе признаков — обязана. — Арсеньев откинулся назад, сцепил руки. — И это уже шестая такая сводка за три недели. Везде есть хлеб, цены, озлобление, слухи, «настроения дамского общества». Нет только ответа на главный вопрос: кто и сколько у нас останется верен приказу стрелять.
Лыков положил лист на стол.
— Думаете, убрали?
— Пока думаю, что обходят. По страху. Или по расчёту.
Лампа тихо потрескивала. За окном во двор-колодец падал грязноватый снег.
— Вы знаете, — сказал Арсеньев, — как чаще всего гибнет государство?
— От войн? — машинально ответил Лыков. — От долгов? От заговоров?
— Это всё причины видимые. Но до них нужно ещё дожить. — Он посмотрел прямо. — Государство чаще всего гибнет оттого, что слишком многие заранее решили не называть главное своим именем.
Сделал паузу.
— Возьмёте это дело.
— В каком объёме?
— Полный столичный контур. Гарнизон. Продовольственные линии. Думские сигналы. Внутренние сводки по министерствам. И всё по путям связи со Ставкой.Лыков понял: ему предлагают вход в те слои жизни государства, где видно, как оно думает.
— Это уже не про хлеб, — тихо сказал он.
— Нет. Это, возможно, начало перемены верховной воли.
Слова легли просто, без пафоса. От этого стало холоднее.
«Перемена верховной воли» в их кругу означала особое состояние: ещё нет переворота, ещё не сменился герб, но страна внутренне перестала быть той, чем значилась на бумаге.
Арсеньев выдвинул нижний ящик стола, достал маленький ключ и положил на сукно.
— Возьмёте ячейку в нижнем ряду. Там материалы по девятьсот пятому, по московским беспорядкам и два закрытых дела по гарнизонам. Сравните структуру. Умолчания похожи на почерки: у каждого своя манера.
— Когда нужен первый доклад?
— Завтра к вечеру.
— Это мало.
— Значит, придётся успеть, — сухо сказал Арсеньев.
Лыков взял ключ и сводки. Уже у двери услышал:
— Павел Дмитриевич.
Он остановился.
— Вы человек умный. Это иногда мешает.
Арсеньев говорил спокойно, без нажима, как человек, привыкший больше молчать, чем учить.
— Помните одну простую вещь. Любовь к Отечеству начинается не с того, чтобы говорить о нём хорошо. Она начинается с того, чтобы в решающий час не позволить ему врать самому себе.
Лыков хотел что-то ответить, но не нашёл слов, которые не прозвучали бы напыщенно. Просто кивнул.
Дверь закрылась мягко, почти неслышно.
На лестнице он остановился у окна. Во дворе падал снег, и дворник, маленький, согнутый, лениво сгребал его к решётке. Что-то было не на месте во всей этой картине — как цифра, неправильно вписанная в отчёт, которую не сразу замечаешь, но потом уже не можешь разглядеть ничего другого.
Лыков постоял ещё секунду, потом пошёл вниз за папками.
Глава 2
Хлеб и снег
С утра город был белёсый, как плохо выстиранное полотно.
Снег не шёл — висел в воздухе, мелкий, колючий, почти неподвижный, и оттого казалось, будто весь Петроград стоит внутри мутного стеклянного шара, который кто-то взял да и встряхнул не до конца. Лыков вышел на Гороховую рано, ещё до того часа, когда чиновный люд окончательно овладевает улицей, и велел извозчику ехать не к министерствам, а на Выборгскую сторону.
Извозчик, старик с сизой бородой и запавшими глазами, обернулся через плечо.
— На ту сторону? С утра-то?
— На ту, — сказал Лыков.
— Там нынче злые.
— Где теперь добрые?
Старик хмыкнул и тронул.
Лошадиный пар шёл вбок, под ветер. Колёса, подбитые грязным снегом, хрустели на мостовой. По набережной тянулись люди: женщины в платках, солдаты, мальчишки с корзинами, один морской офицер с таким лицом, будто не спал трое суток и уже не надеялся выспаться когда-нибудь ещё. У булочной на углу стояли первые шесть или семь человек — рано, слишком рано для приличного города и уже вполне обычно для умирающего порядка.
Петроград ещё умел делать вид, что живёт как прежде.
У лавок висели вывески. На Невском по-прежнему спорили о театре и министерстве. В газетах всё ещё находилось место для заграничных хроник, благотворительных вечеров и театральных скандалов. Но стоило свернуть с больших улиц, и город начинал говорить другим голосом — не громким, не бунтовским пока, а раздражённо-утомлённым, как человек, которого долго будили по ночам и теперь удивляются, что он отвечает зло.
На Литейном они встали из-за двух подвод с мукой. Возчики ругались с городовым; тот кричал больше для порядка, чем по убеждению. Лыков не вмешался. Он смотрел не на слова, а на лица. У городового было лицо человека, который сам не уверен, кому именно тут служит: закону, начальству или только до вечера.
— Видали? — обернулся к нему извозчик. — Теперь каждая подвода как князь. Полгорода на неё молится.
Лыков ничего не ответил.
С конца прошлого года он слишком часто видел в бумагах слова “мука”, “подвоз”, “задержка”, “железнодорожный сбой”, “разлад между ведомствами”. В одних справках утверждали, что настоящего голода в столице нет, есть только неумелое распределение и паника покупателей.
В других — что Петроград держится уже не на порядке, а на остатках запаса и терпения. По одной сводке на столицу ежедневно требовались сотни вагонов продовольствия, а приходило в разы меньше; с января по февраль запасы муки быстро таяли. Бумага ещё спорила сама с собой, а улица уже решила, кому верить.
На Выборгской стороне снег был грязнее, люди — теснее, и весь воздух казался тяжелее. Здесь пахло углём, мокрой шерстью, дешёвым табаком, квашеной капустой, железом и тем особым городским голодом, который начинается не в животе, а в разговоре.
Лыков отпустил извозчика у переулка и пошёл пешком.
Очередь тянулась вдоль булочной чёрной верёвкой — платки, армяки, шинели, серые солдатские папахи, детские башмаки, примёрзшие к снегу. Люди не шумели. Шум — признак избытка сил. Здесь сил хватало только на короткие реплики и недоверие.
У двери лавки спорили две женщины.
— Вчера сказали — к утру будет, — говорила одна, молодая, но уже с тем усталым лицом, какое у петроградских работниц появляется к тридцати, а то и к двадцати пяти.
— Я с пяти стою.
— Ты с пяти, а я с четырёх, — отозвалась старуха, не злобно, а просто как о факте.
— Нам кто зачтёт?
— Никто, — сказал кто-то из хвоста. — У нас теперь только Господь считает.
Несколько человек усмехнулись. Не весело, а потому, что смех ещё оставался самым дешёвым способом не начать ругаться всерьёз.
Лыков остановился у соседнего подъезда, будто поправляя перчатку. Смотреть прямо в очередь не следовало: очередь мгновенно чует служивого человека, даже переодетого в скромное пальто.
Он давно заметил одну вещь: власть в России может ошибаться сколько угодно, но толпа всегда безошибочно узнаёт того, кто пришёл не стоять, а смотреть.
Из булочной вышел приказчик, молодой, с красными ушами и пухлыми губами. Он вытер руки о фартук и крикнул:
— По два фунта в руки! Больше не давать! И не напирать, граждане!
Слово “граждане” прозвучало случайно, по городской привычке, но несколько человек сразу повернули головы. Пока ещё никто не сделал из этого вывода. Пока ещё.
— Сам ты гражданин, — пробормотал пожилой рабочий в замасленной шапке. — До чего дожили.
— А до чего? — отозвался другой. — До того и дожили, что хлеб по счёту, а в газетах победы.
Лыков медленно пошёл вдоль очереди.
В середине стояли две солдатки — одна с мальчиком лет семи, другая беременная, с жёлтым, почти прозрачным лицом. Мальчик кашлял в кулак и глядел на дверь булочной так, как дети смотрят на чудо: с непоколебимой уверенностью, что если ждать достаточно долго, ему всё же откроют.
Солдатки говорили вполголоса.
— Мой из-под Двинска пишет, — сказала беременная. — У них, говорит, каша — вода. А я ему чего пошлю? Сухарь? Так и сухаря не напасёшься.
— Ты ещё мужу пошлёшь, — отозвалась первая. — А мой молчит третий месяц. Может, убили. Может, почта врёт. Теперь всё врёт.
Последняя фраза ударила Лыкова точнее, чем могла бы ударить любая политическая речь.
Теперь всё врёт.
Он двинулся дальше.
У самого конца очереди, почти на мостовой, стояли трое солдат запасного батальона. Шинели на них сидели плохо, как на людях, которых не столько одели, сколько записали в имущество. Один был очень молод — с мягкой верхней губой и глазами деревенского подростка. Второй, постарше, держался с нарочитой ленцой, как человек, давно усвоивший, что в армии главное — не служить, а уцелеть. Третий молчал и курил.
Лыков притормозил возле газетной тумбы.
— В казарме опять хлеб задержали, — сказал молодой. — Наши с утра как собаки.
— Наши? — фыркнул ленивый. — Наши давно не собаки. Наши уже люди. Только начальство всё не замечает.
— Тише ты, — сказал курящий.
— А чего тише? — ленивый оглянулся. — Тут все свои. Не на плацу.
Молодой переступил с ноги на ногу.
— Мне ефрейтор вчера сказал: если выйдут бабы и рабочие, нас погонят разгонять.
— Ну и что? — лениво спросил второй.
— А то. Стрелять, что ли?
Курящий бросил окурок в снег и затоптал каблуком.
— Кто в бабу выстрелит, того потом и свои не пожалеют.
Они замолчали. Но главное уже было сказано.
У двери булочной что‑то изменилось — не в словах, в воздухе. До сих пор очередь стояла как мокрый канат: тяжёлый, но инертный. Теперь канат дёрнули.
Приказчик снова вышел на порог — тот самый, с красными ушами и пухлыми губами. В руках у него был ящик, на лице — то утомлённое
раздражение человека, который сам не понимает, как оказался виноват перед полусотней взрослых людей только потому, что держит ключ от пустой лавки.
— Сказано же было, — крикнул он. — Нет больше. Разойдитесь по‑хорошему. Может, к вечеру чего подкинут.
В очереди кто‑то хмыкнул.
— К вечеру мы сами кого‑нибудь подкинем, — громко сказала та самая молодая работница, что спорила у двери.
— Только не муку.
Смех прошёл по хвосту — короткий, злой, как выдох. Кто‑то двинулся вперёд. Снег под сапогами захрустел иначе — не по одному, а разом.
Приказчик отступил на полшага, машинально прижимая к себе ящик, как щит. Он не был ни храбрецом, ни трусом — просто человеком, который в суете забыл, что перед ним не отдельные покупатели, а уже толпа.
— Не напирать! — выкрикнул он тем же голосом, каким минуту назад звал «граждан».
— Я сказал: разойдитесь!
— А мы сказали — не разойдёмся, — ответила из середины солдатка с прозрачным, жёлтым лицом.
— Пока ты нам не скажешь, где наш хлеб.
Она не кричала. Оттого её голос прозвучал особенным ударом. Люди вокруг чуть подались к ней — не телом, слухом.
Кто‑то сзади толкнул плечом. Солдат с мягкой верхней губой, который только что слушал разговор о казарме, сделал невольный шаг вперёд, чтобы не наступили на ноги. Ружьё на его плече качнулось, стукнулось прикладом о край дверного косяка. Звук был пустяковый, но очередь вздрогнула так, будто это выстрел.
— Оружие убери! — резко выкрикнул кто‑то из глубины, и в этом «убери» было столько прежнего страха, что Лыков почти почувствовал, как старые воспоминания о расстрелах проходят по людям мурашками.
Солдат смутился, хотел отойти назад, но его уже прижали. Второй, ленивый, вскинул подбородок, огляделся:
— Тише вы, — сказал он не своим, а всей очереди. — Не он вас сюда привёл и не он вас отсюда разгонит.
— А кто? — спросила старуха у двери. — Опять «там наверху»? Они нас только на бумаге видят.
Слово «бумага» зацепилось в голове Лыкова так же, как вчера ночью — фраза «теперь всё врёт». Очередь говорила его языком, только грубее и честнее.
Соблазн вмешаться был странным: не служебным, человеческим. Он ясно видел, как четыре‑пять неверных слов сейчас могут превратить этот мокрый канат в что‑то совсем другое — в кнут, который ударит по городу.
Он сделал шаг вперёд, так, чтобы его всё ещё можно было принять за случайного горожанина, и повернулся лицом к тем троим солдатам.
— Эй, ребята, — негромко сказал он. — Вам в казарму ещё сегодня возвращаться. Не хватало, чтобы вы там объяснялись, почему здесь кому‑то череп проломили.
Молодой солдат посмотрел на него с тем доверчивым упрямством, с каким деревенские подростки смотрят на любого, кто говорит уверенно.
— А мы и не проломим, — сказал он. — Нам за это не платят.
— Вот и хорошо, — кивнул Лыков. — Тогда сделайте шаг в сторону. Дайте бабам сами с приказчиком договориться. У вас своя очередь — в казарме. У них — здесь. Не надо путать.
Он говорил безо всякого начальственного нажима, как человек, который привык убеждать цифры, а теперь пробует тот же приём на людях.
Курящий солдат бросил второй окурок рядом с первым, посмотрел на товарищей:
— Пошли, — сказал он. — Всё равно без нас хлеба не прибавится.
Они нехотя отлипли от хвоста и отошли к газетной тумбе. Толпа чуть расслабилась — как верёвка, которой ослабили узел. У двери опять послышались обычные очередные слова: «по двое», «не лезь», «я раньше».
Опасность не исчезла — просто ушла на полшага вглубь.
Лыков отошёл, не оборачиваясь. Он понимал, что сделал сейчас не так уж много: всего лишь убрал из этой очереди три шинели с ружьями. Но по опыту архивных дел он знал: иногда одной строчки, вычеркнутой из доклада, бывает достаточно, чтобы через год в столице не оказалось полка. Здесь он вычеркнул одну возможную строчку из завтрашних сводок. И для него лично это было важнее, чем ещё одна аккуратная формулировка на бумаге.
Он не любил быстрых выводов и тем более не доверял словам, сказанным на холоде людьми, которым просто хочется казаться смелее, чем они есть. Но Арсеньев был прав: в столичных сводках отсутствовало именно то, что улица уже произносила вслух без всякой бумажной осторожности. Вопрос стоял не о хлебе. Хлеб был только языком, на котором город начинал говорить о власти. Настоящий вопрос был проще и страшнее: кого гарнизон посчитает своими — тех, кто в очереди, или тех, кто отдаст приказ.
Он свернул в проходной двор, чтобы выйти к казармам окружным путём.
Снег под ногами давно перестал быть белым; здесь он был сизый, утоптанный, с примесью золы и угольной пыли. В подворотне пахло кошками и керосином. Из окна первого этажа доносился кашель, из другого — надрывная граммофонная пластинка, играющая какой-то романс с тем бесстыдным усердием, какое свойственно дешёвым чудесам техники.
У ворот казармы дежурил унтер с воспалёнными глазами.
— К кому? — спросил он без особого рвения.
Лыков показал записку и внутренний жетон, не тот, который открывал все двери, а тот, который позволял сделать вид, будто ты всего лишь один из бесчисленных проверяющих.
Унтер мельком взглянул и вернул.
— Проходите. Только у нас бардака нет, если что.
— А я и не за бардаком, — сказал Лыков.
— Все так говорят.
Во дворе казармы солдаты чистили снег, таскали ящики и курили там, где курить не полагалось. Всё выглядело почти благопристойно. Всегда есть такой час перед бурей, когда порядок вдруг начинает казаться особенно убедительным — просто потому, что стоит на последнем усилии.
Лыкова ждал поручик Берсенев, знакомый ещё по давнему делу о снабжении. Человек был из тех армейцев, которые не любят ни фронтовой романтики, ни столичного ума, но при этом служат честно, потому что никакой другой формы житья себе не представляют.
— Рад бы сказать, что к нам вы напрасно, — проговорил он вместо приветствия. — Да не скажу.
Они прошли в канцелярию. Там было жарко натоплено и пахло мокрым сукном, табаком и капустой. На столе лежали книги довольствия, списки увольнений, рапорты о самовольных отлучках и пачка бумаг, перевязанных синим шнурком.
— Смотрите, — сказал Берсенев без предисловий. — По бумагам всё в порядке. Хлеб отпущен. Крупа отпущена. Жалованье выдано. Заболевших в пределах. В увольнениях умеренно. Нарушений дисциплины — терпимо.
— А по людям?
Поручик посмотрел на него устало.
— По людям — хуже бумаги.
Он подвинул табурет.
— Они не бунтуют, Павел Дмитриевич. Пока. Они просто больше не хотят, чтобы им лгали. А армия этого не прощает хуже, чем голода.
— В чём ложь?
Берсенев криво усмехнулся.
— Вы как будто не знаете. В газетах победы, в разговорах порядок, а у солдата брат в деревне пишет, что сахар только по праздникам, жена стоит за хлебом с ночи, а в городе говорят, будто паника от дурных баб. Вот и вся ложь.
Он помолчал и добавил, уже тише:
— Самое плохое даже не это. Самое плохое, что офицеры начали бояться не немца, а собственного батальона.
Лыков поднял голову.
— Настолько?
— Не у всех. Но достаточно. А если офицер в строю хоть раз подумал: “Послушают ли?” — порядок уже надтреснул.
Снаружи кто-то крикнул, лязгнула лопата, хлопнула дверь.
Лыков открыл первую книгу, вторую, наугад взял рапорт. Всё было в порядке. Слишком в порядке. Та канцелярская чистота, за которой всегда чувствуется рука человека, заранее решившего не вносить в документ ничего такого, что может понадобиться потом на следствии.
— У вас были разговоры о беспорядках в городе? — спросил он.
— У кого не были?
— Я не о разговорах. Я о настроении после разговоров.
Берсенев помедлил, подошёл к окну и посмотрел во двор, где солдаты волокли санки с дровами.


