- -
- 100%
- +

© Кан Ларэ, 2026
ISBN 978-5-0069-0577-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Свидетель чумы
Кан Ларэ
роман
* * *
Кан Ларэ
Пролог. Отдельная могила
Сначала была тишина.
Не та тишина, что приходит в дом, когда последний в нём наконец заснул, а тишина земли – плотная, безвоздушная, настоявшаяся на сырости и извести. Она давила на губы, на веки, на язык, будто кто-то положил поверх лица мокрый войлок и забыл снять.
Матьё очнулся не от боли – от непонимания.
Он лежал так тесно, что не мог развернуть плечо. Грудь упиралась во что-то мягкое и тяжёлое одновременно; это было не одеяло, не солома. Он попытался вдохнуть – и вдохнул.
Воздух ударил узкой струёй, как через трещину. В нём была земля. В нём была зола. В нём было что-то сладковатое, неестественное – известь, которой посыпают то, что боятся трогать руками.
«Я жив», – подумал он и тут же усомнился в этом.
Он не помнил, как его положили. Помнил жар, от которого кожа на плечах казалась чужой, и небо, которое расплывалось, как мокрая бумага. Помнил, как в дом вошли люди с повязками на лицах – такие, словно у них не было ртов. Помнил мать, стоящую у печи, и зелёные бусины в её пальцах.
Она плела браслет быстро, отчаянно, как вяжут узел на верёвке, когда у берега уже шумит вода.
– Возьми, – сказала она. – Носи, пока лихорадка ходит по улицам. Это от дурного глаза… и от того, что хуже дурного.
Он тогда хотел улыбнуться – у него уже не было сил на улыбки, но было желание не пугать её. Она затянула плетение на его запястье, и зелёные бусины – дешёвое стекло, добытое у торговца, который теперь, вероятно, уже лежал в общей яме, – холодно коснулись кожи.
Теперь браслет был здесь же, рядом с ним, под слоем грязи и сломанных ногтей. Он почувствовал его, когда в панике рванул рукой: плетение впилось в запястье и тут же, сухо и тихо, лопнуло. Несколько бусин сдвинулись, но не рассыпались; нитка застряла в комке земли.
Матьё попытался пошевелиться. Земля ответила тяжестью, как будто он двигал не тело, а стену.
Паника пришла не сразу – она всегда приходит, когда мозг успевает представить, как будет выглядеть конец. Он представил: вот он, похороненный отдельно – чтобы чума не «встала» и не пошла дальше. Вот известь, вот теснота, вот темнота. И никого наверху.
Он закричал – и крик вышел слабым хрипом: рот был полон земли. Он снова вдохнул, выдохнул, и вдруг понял самое странное: ему не хотелось пить. Не хотелось есть. Тело не просило ничего, кроме пространства.
Это было не облегчение. Это было нарушение порядка. Человек, которого хоронят, обязан хотеть жить. А он хотел – и одновременно не нуждался в том, что обычно удерживает живых.
Ему стало страшно не от земли, а от собственного спокойствия. Он помнил, как в детстве голод заставлял его видеть хлеб во сне. Помнил, как после тяжёлого дня руки сами искали миску, даже если в миске пусто. Теперь руки искали – и не находили сопротивления. Мир не давал ему потребности, за которую можно зацепиться.
Он попробовал на вкус своё дыхание. В нём была глина, в нём была известь, и где-то в глубине – привкус металла, будто язык коснулся монеты. Он понял: это кровь во рту. Он должен был чувствовать боль. Но боль приходила как факт, без истерики тела, без привычного «пожалуйста, остановись».
Матьё сжал пальцы и начал копать.
Поначалу он работал как зверь: ногтями, кулаками, лбом, всем, что могло раздвинуть землю хоть на толщину волоса. Земля осыпалась обратно, забивала нос, вдавливалась в ресницы. Он отхаркивал её и снова вталкивал ладонь в стену, как в тесто.
Время потеряло вид. Он не знал, сколько минут или часов прошло. Он знал только, что руки должны двигаться, иначе тишина вернётся и прижмёт его навсегда.
И вдруг – воздух.
Он пришёл внезапно, холодный, сырой, ночной. Матьё вырвал голову наружу, как рыба, выброшенная на берег. Небо было низким и пустым, без звёзд: облака висели, как грязная ткань. Дождь начинался, но ещё не решил, будет ли он настоящим.
Матьё сел в своей могиле, наполовину выкопанный из земли, и впервые увидел, где оказался: отдельная яма, чуть в стороне от других свежих бугров. Ни крестов, ни свечей. Только известь, рассыпанная щедро – как соль на рану.
Его руки дрожали. Но не от слабости.
Он посмотрел на ладони – и понял, что на них нет того, что должно было быть после смерти: нет синевы, нет распухших вен, нет страшной холодной неподвижности. Он был грязный, исцарапанный, в земле по локти – но выглядел… как человек, который просто долго работал.
Слишком долго.
Он ощупал шею, грудь. Сердце билось ровно. Сухо. Спокойно. Ни торопливости, ни усталости. Как будто оно не догоняло страх, а наблюдало за ним со стороны.
Матьё снял с запястья остаток плетения и спрятал под рукав, поближе к коже. Он не знал почему – знал только, что это его единственное доказательство, что у него была мать и была жизнь, в которую можно вернуться. И одновременно – улика, которая однажды может его погубить: любой спросит, откуда браслет, кто плёл, где семья, где дом, где могила.
У него уже была могила.
Он выбрался наружу и, пригнувшись, побрёл прочь – не к городу, где его знали, а в темноту между дорогами. В мокрой траве прилипали комки извести, белея на сапогах. Он шёл и слушал мир.
Мир пах дымом, гниющими тряпками и страхом.
Где-то далеко, за тёмной линией деревьев, ударил колокол – один раз, затем второй. Не церковный перезвон, а тяжёлый, короткий звук, который слышат, когда выносят из дома ещё одного.
Матьё остановился, и его тело – чужое в своей спокойной исправности – отказалось дрожать, хотя разум дрожал за двоих.
Он поднял рукав и нащупал плетение. Бусины под пальцами были холодны, словно их только что вынули из воды. Ему хотелось поверить, что они спасли его. Но то, что сидело в нём теперь, не было спасением. Оно было переменой, которой никто не просил.
Он пошёл дальше, вниз по склону, туда, где начиналась дорога. Дорога была пустой: чума опустошает не только дома, но и шаги.
На ладони у него оставались следы извести – белые, как чужая кожа. Он тёр пальцы о траву, но белизна не уходила: известь цеплялась за ногти, за складки, за линии на ладони. Ему показалось, что он стал отмеченным, как животное, которому поставили знак, чтобы потом узнать среди других.
Ветер принёс запах огня. Не костра – печи, где жгут тряпьё и одежду умерших. В этом запахе была практичность, страшная своей обычностью: люди учатся умирать так же быстро, как учатся варить суп на воде.
Вдали мелькнули фигуры – двое, несущие что-то между собой. Он остановился и прижался к кустам. То, что они несли, было завернуто в ткань. Ткань свисала слишком ровно. Он узнал эту ровность: так свисают руки, которые больше не держат тело.
Один из них споткнулся, и «свёрток» качнулся. На секунду Матьё увидел лицо – серое, с припухшими губами. Лицо было знакомым и незнакомым одновременно. Он понял, что может узнать половину города теперь так же, как узнают вещи на рынке: по форме и весу, а не по имени.
Он отвернулся. Не из брезгливости – из осторожности. В этом мире взгляд стал действием: кто смотрит слишком долго, тот вовлекается. А вовлечённый оставляет след.
И всё же в грязи он увидел следы – свежие, тяжёлые. Кто-то приходил сюда недавно. Кто-то убеждал себя, что извести достаточно.
Матьё оглянулся на могилу. В темноте она уже почти растворилась, как и всё, что не имеет права быть названным.
Он подумал о матери и почувствовал странное: в памяти у него остался не её голос, а её пальцы. Пальцы, затягивающие узел. Пальцы, которые верили в узлы сильнее, чем в молитвы. В ту ночь он понял, что любовь иногда выражается не словами, а попыткой сделать невозможное руками.
Он шёл, пока ноги не стали тяжёлыми от налипшей земли. Но тяжесть была не в ногах. Тяжесть была в вопросе, который он всё время отталкивал, как отталкивают языком камешек между зубами: если он не умер, то кто умер вместо него?
«Если я жив, – подумал он, – значит, я должен научиться умирать».
Эта мысль была первой, что прозвучала не как страх, а как правило.
Глава 1. Город, который отрёкся
Он не планировал возвращаться.
Первые дни после могилы он шёл, пока мог идти, и останавливался только тогда, когда ноги начинали жить отдельной жизнью – не от усталости, а от привычки помнить усталость. Он ночевал в сараях, под навесами, в пустых амбарах. Иногда – рядом с дорогой, в траве, где дождь доходил до кожи без разрешения.
Сон приходил странно: не обрушивался, как раньше, а садился рядом, как человек, который не уверен, впустят ли его. Он засыпал и просыпался без ощущений, будто кто-то выключал свечу и снова зажигал её, не меняя воздуха в комнате.
Ему всё ещё казалось, что за спиной – погоня. Но за ним не шли: люди были слишком заняты тем, чтобы унести собственную смерть подальше от дверей.
На третий день он увидел первый обоз с телами.
Они ехали медленно, чтобы не растрясти то, что уже не чувствует. На телеге сидел мальчишка, лицо которого было не взрослым и не детским – просто пустым. Он держал палку и отгонял собак. Собаки не боялись палки. Собаки боялись запаха извести.
Матьё отступил в кусты и переждал. Его тошнило бы – раньше. Теперь внутри было сухо. Сухость страшнее тошноты: тошнота – признак тела, которое сопротивляется. Сухость – признак тела, которое уже всё приняло.
К вечеру он всё равно повернул к городу.
Не потому, что надеялся. Потому, что невозможно идти в темноту бесконечно, не оглядываясь, куда именно тебя выплюнула жизнь. Человек хочет знать, что потерял, даже если потеря – его единственное имущество.
К стенам он подошёл в серый час, когда небо ещё не решило, будет ли утро честным. Сторожка у ворот стояла, но ворота были приоткрыты: город боялся закрываться полностью – иначе внутри пришлось бы оставаться наедине с самим собой.
Стражник был один. Он сидел на табурете, кутаясь в плащ, и держал у лица тряпку, пропитанную уксусом. Глаза у него были красные, как у человека, который давно не плакал и наконец начал.
– Куда? – спросил он, не поднимаясь.
Матьё сглотнул землю, которой уже не было во рту, и назвал первое имя, что пришло в голову.
– Жак.
– Жак?
– Иду к кузнецу… если он жив.
Стражник посмотрел на него внимательно – не как на путника. Потом отвернулся.
– Проходи. В городе всё равно никто никому не нужен, – сказал он и добавил тише: – Только не кашляй.
На улице пахло мокрой сажей и чем-то сладким, липким – это был запах закрытых домов. Запах, который появляется, когда люди внезапно перестают быть людьми.
Окна были заколочены крест-накрест. На дверях висели лоскуты – знак, что внутри «опасно». Иногда лоскуты были чистые. Иногда – нет. Матьё шёл и считал: чистый – значит, недавно повесили. Грязный – значит, давно не снимали.
Он искал свою улицу не глазами – памятью. Память вела его увереннее ног: она знала каждый камень, каждую выбоину, каждый запах булочной, который раньше был обещанием, а теперь был только воспоминанием об обещании.
Он поймал себя на том, что считает окна. Это было смешно: окна ничего не значили, если за ними пустота. Но он считал, потому что счёт – это попытка удержать реальность. Когда реальность расползается, счёт становится молитвой без Бога.
На одном перекрёстке стояла телега с солью. Соль теперь продавали дороже, чем раньше. Не потому, что соли стало меньше. Потому что люди начали солить не еду, а страх: соль обещала сохранность. Сохранность в эти дни была мечтой.
Проходя мимо, Матьё услышал, как торговец говорит покупателю:
– Не жалей. Посолишь – и не сгниёт.
Матьё подумал: если бы можно было посолить человека, чтобы он не сгнил, его бы уже посолили давно. Его уже посыпали известью. И вот он идёт.
На углу, где раньше торговали яблоками, стояла телега с углём. Продавец был в перчатках и не брал монеты голой рукой. Монеты переходили из ладони в ладонь через тряпку, как будто деньги стали новым видом заразы.
Матьё заметил, что люди перестали смотреть друг на друга. Они смотрели сквозь. Так легче: если не замечать лица, можно притвориться, что никто не исчез.
Его самого тоже почти никто не замечал – и это было бы облегчением, если бы не другое: он чувствовал, что проходит через город как через сон. Сон обычно заканчивается пробуждением. А здесь пробуждения не обещали. Город жил, как живут после пожара: ходят по знакомым улицам, но каждый поворот напоминает, что привычное сгорело.
У стены он увидел мальчика, который рисовал углём кресты на дверях. Рука у мальчика дрожала, но он выводил линии ровно, будто ровность может отогнать беду. Матьё понял: раньше люди просили Бога о защите. Теперь они просили линию.
– Зачем? – спросил кто-то рядом.
Мальчик не поднял головы.
– Чтобы знали, – ответил он.
«Чтобы знали» – вот новое заклинание. Знать означало выжить. Знать означало не зайти в неправильный дом. Знать означало иметь право не помогать.
Дом он узнал по кривой балке над дверью. Доски на ней держались так, будто цеплялись за воздух. На двери теперь висел чужой замок.
Он постоял, не касаясь. У него не было права касаться. Он был мёртвым в документах – если документы вообще ещё имели смысл. Но смысл всегда находится быстрее, чем хлеб: людям нужно оправдание.
Сквозь щель в ставне он увидел движение. Женщина. Не мать.
Матьё сделал шаг назад и в этот момент услышал голос – сухой, знакомый, как скрип старых ступеней.
– Не стой так. На тебя смотрят.
Он обернулся. На соседнем крыльце сидел старик – тот самый сапожник, который когда-то ругался с его отцом из-за пары подошв. Теперь сапожник был меньше, чем в памяти: болезнь уменьшает людей ещё до смерти.
– Вы… – начал Матьё и осёкся. Его имя нельзя было произносить. Имя – это дверь, которую он должен был держать закрытой.
Сапожник прищурился.
– Ты похож, – сказал он осторожно, – но не будь дураком. Похожих сейчас много. Особенно на тех, кого уже нет.
Матьё хотел спросить: «А если я действительно тот, кого нет?» Но вопрос был бы признанием. Признание в эти дни было опаснее ножа.
Матьё заставил себя кивнуть, как будто принял это за комплимент.
– Я просто ищу работу, – сказал он. – Ночлег. Что угодно.
Сапожник сплюнул – не на землю, а в сторону, будто боялся заразить камни.
– Работы нет. Ночлега нет. Есть только страх и чужие замки. Твой дом… продали. Не спрашивай кому. Никто не гордится тем, что выжил.
Слова «твой дом» ударили так, будто в грудь снова навалили землю. Матьё машинально сжал рукав – и почувствовал под тканью холодную округлость бусины. Он удержался, чтобы не вытащить браслет наружу. Если показать – придётся объяснять. А объяснения приводят людей ближе, чем любовь.
– А… хозяйка? – выдавил он.
Сапожник посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом, которым смотрят на человека, собирающегося в реку без моста.
В этом взгляде было не любопытство, а просьба: «Не втягивай меня». Люди, пережившие чуму, стали экономными. Они экономили не только хлеб. Они экономили участие.
– Твоя мать? – сказал он тихо, и от того, что он произнёс это слово, воздух стал гуще. – Она ходила сюда. Стояла под дверью. Потом перестала. Её увели в приют при монастыре, когда начались… разговоры.
– Разговоры?
– Что ты не умер. Что тебя «не взяла». Что ты вернёшься. Люди любят надеяться, когда им страшно. А потом ненавидят, если надежда оказывается настоящей.
Матьё почувствовал, как у него поднимается злость, и злость эта была странной: не на людей и не на судьбу, а на собственное тело. На его исправность. На его спокойствие. Если бы он умер, у матери осталось бы горе. Горе – вещь ужасная, но понятная. Теперь у неё было ожидание. Ожидание хуже: оно не имеет конца.
Матьё почувствовал, как внутри поднимается что-то горячее – наконец-то. Но горячее было не кровь, а мысль.
Он понял простую вещь: город уже похоронил его второй раз – не в земле, а в головах. И этот второй раз был окончательнее. Могилу можно выкопать. Из чужого страха не выкапываются.
– Не ходи в монастырь, – сказал сапожник, словно прочёл его. – Там сейчас много таких, как ты. Не больных. Других. Слишком тихих. Люди шепчут, а шёпот убивает быстрее крика.
Матьё поблагодарил кивком и ушёл, не оглядываясь. Он знал: если оглянется, увидит своё прошлое, стоящее у чужой двери, и не сможет уйти.
К вечеру он оказался у реки. Вода была чёрная и быстрая – как будто сама торопилась прочь от города. На другом берегу стоял приют – низкое здание с белёными стенами. В окне горела свеча.
Он смотрел на неё долго. Ему не нужен был огонь, чтобы греться. Но ему нужен был огонь, чтобы помнить, что люди всё ещё зажигают свечи не только для мёртвых.
Матьё поднял рукав. Браслет вылез из тени на кожу – плетение было надорвано, как будто и оно прошло через могилу. Зелёные бусины блеснули в сумерках нелепо красиво.
– Мама, – сказал он беззвучно.
Потом опустил рукав и отошёл от реки. Не к приюту. В другую сторону – туда, где начиналась дорога без имени.
Он уходил, потому что впервые понял: его спасло не чудо и не браслет. Его спасла случайность, которая теперь требовала расплаты. И платить придётся не одному ему.
Глава 2. Чужая кожа
Он научился не возвращаться, делая вид, что возвращается.
Эта наука оказалась проще, чем молитва, и тяжелее, чем ремесло. Молитва хотя бы обещает ответ. Ремесло даёт в руки вещь. А исчезновение – только пустоту, которую нужно держать так, чтобы никто не заметил, как она растёт.
В первую ночь после реки он нашёл пустой овин на краю деревни. Солома там уже пахла плесенью и мышами. На стене висел старый мешок с зерном, прорванный так, будто его разорвали когтями. Матьё снял мешок и лёг на него, как на матрас, потому что привычка к удобству не умирает сразу – даже если умирает человек.
Он не чувствовал голода. Но тело всё равно искало жесты голода: руки сами тянулись к рту, язык вспоминал вкус хлеба, зубы словно ждали, что им дадут работу. Это было похоже на боль в отсутствующей конечности – только вместо боли была пустая потребность.
На рассвете он вышел к колодцу. Деревенские женщины уже стояли там, каждая – на расстоянии вытянутой руки от другой. Вода из ведра лилась в кувшин, не касаясь чужих пальцев. Одна женщина увидела Матьё, перекрестилась и отступила. Не потому, что узнала. Потому, что любой незнакомец теперь мог быть вестником смерти.
Он сказал «доброе утро» и сам услышал, как неверно звучит это слово. Утро не бывает добрым, если оно приносит новый список имен.
Ему дали воды – молча. Небольшой ковш. Так бросают кость собаке: чтобы ушла и не вернулась. Матьё сделал вид, что пьёт. Вода была холодной и чистой, и он вдруг понял: если бы он мог хотеть пить, он был бы счастлив. Счастье – это когда твоё тело имеет право просить.
Он отошёл к сараям, сел на бревно и развернул рукав. Браслет был на месте. Плетение потемнело, в нитях застряла земля, и зелёные бусины стали выглядеть не как украшение, а как маленькие глаза, которые видели слишком много. Одна бусина треснула – тонко, по диагонали. Он провёл по ней ногтем и почувствовал шероховатость.
– Не трогай, – сказал он сам себе. – Не привыкай.
Но пальцы всё равно запомнили форму. Запоминать – их работа.
К полудню он уже понимал: его выдаёт не лицо. Его выдаёт спокойствие.
Люди вокруг были в лихорадке даже без температуры. Они дёргались от каждого кашля, оглядывались на каждый крик, меняли сторону улицы, если навстречу шёл кто-то слишком бледный. Они были нервными, потому что их тела помнили боль. А тело Матьё, словно извиняясь, не помнило ничего – оно стало слишком исправным.
Он попытался добавить себе «человечности» искусственно: начал прихрамывать, как будто у него болит колено. Потом – кашлять в рукав. Потом – держать ладонь на животе, будто там пусто и жжёт. Это выглядело плохо, слишком старательно. Человек, который играет боль, опаснее человека, который болит.
В деревне его всё равно не оставили бы. В городе – тем более. Значит, ему нужна была роль.
Роль – это паспорт, который выдаёт толпа. Если ты в роли, тебя не рассматривают. Если ты без роли, тебя обследуют взглядом, как язву.
Он нашёл роль у дороги.
Там стоял странствующий торговец с тележкой – не тот, что продавал стеклянные бусины его матери, а другой, такой же. У торговца были усы, как у актёра на ярмарке, и глаза, которые улыбались раньше рта.
На тележке лежали ножи, иглы, зеркальца, дешёвые ленты и маленькие пузырьки с настойками. Над всем этим висел запах трав – горький, как признание.
– Хочешь заработать? – спросил торговец, когда Матьё подошёл слишком близко.
– Что угодно, – ответил Матьё, и его голос прозвучал честно, потому что «угодно» теперь означало «лишь бы не быть собой».
Торговец оценил его быстро: обувь грязная, но целая; плащ мокрый, но без дыр; руки поцарапаны, но ногти не сломаны до мяса – значит, не нищий в старом смысле. Глаза – слишком спокойные. Торговец не понял, что это значит, но почувствовал.
– Ты не кашляешь, – сказал он.
– Пока нет.
– Тогда не стой рядом с моим товаром. – Он ткнул пальцем в сторону, где стоял мешок с лентами. – Пойдёшь впереди, будешь кричать, что я продаю уксус и травы против чумы. Деревням нравится слушать, что от чумы есть средство. Городам – что средства мало.
– А если меня побьют?
Торговец пожал плечами.
– Не побьют. Сейчас люди бьют только тех, кто слишком уверен. Ты, я вижу, не уверен ни в чём. Это безопасно.
Они шли два дня. Матьё кричал то, что нужно, и учился кричать так, будто сам верит. Верить – опасно. Но кричать без веры – ещё опаснее: голос выдаёт пустоту.
Ночевали в сараях и под навесами. Торговец ел хлеб и сыр. Матьё делал вид, что ест. Он откусывал маленькие куски, жевал долго и незаметно выплёвывал в траву, когда торговец отворачивался. На третью ночь торговец заметил и не сказал ничего. На четвёртую – сказал.
– Ты что, болен? – спросил он почти заботливо.
– Не знаю, – ответил Матьё.
Торговец пожевал губу, будто пробовал слово на вкус.
– «Не знаю» – самое честное, что можно услышать сейчас, – сказал он. – Но честность редко бывает полезной. Люди не любят, когда им отвечают «не знаю». Они предпочитают «знаю, кто виноват». Тогда можно ударить в сторону.
Матьё промолчал. Он думал: «не знаю» – это не только про болезнь. Это про него самого. Он прожил уже столько дней после могилы, а всё ещё не имел имени для того, что с ним случилось.
Это было правдой. Он действительно не знал, что с ним случилось. Он знал только последствия: ему не нужно есть, и значит, ему нельзя быть увиденным. Люди будут задавать вопросы. Вопросы будут вести к ответам. Ответы будут вести к костру – не обязательно буквальному. Достаточно, чтобы тебя назвали.
Торговец смотрел на него долго, потом вынул из сумки маленький пузырёк с настойкой.
– Возьми. Это горько, но поможет, если у тебя внутри что-то умерло.
Матьё взял пузырёк и сделал вид, что пьёт. Горечь действительно была. Он почувствовал её – и это было почти облегчением: наконец-то мир оставил след на его теле.
На пятую ночь торговец рассказал своё имя: Ги. Не от доверия – от одиночества. В одиночестве люди быстро начинают называть себя вслух, чтобы не раствориться.
– А ты кто? – спросил он.
Матьё почувствовал, как слово «кто» упирается в него, как палка. «Кто» предполагает биографию. А его биография была дырой.
Матьё понял: если сейчас сказать любое имя, оно станет камнем. Камни не тонут. Камни остаются, их находят, по ним строят дом. Ему нельзя было оставаться.
– Жак, – повторил он.
Ги усмехнулся.
Матьё промолчал.
На шестой день они вошли в город поменьше – рынок там ещё держался, как держится гнилая доска на одном гвозде. Люди приходили не за товаром, а за иллюзией, что жизнь продолжается: купить ленту – значит, завтра ещё будет платье; купить иглу – значит, будет что штопать.




