- -
- 100%
- +
Аглая слушала и чувствовала, как земля уходит из-под ног. Как сердце останавливается и заводится снова. Как этот цыган с черными глазами становится ей роднее отца, матери, всей прошлой жизни.
Она не заметила, как взяла его за руку. Как он не отнял ладонь. Как в темноте, за купеческими амбарами, губы их встретились впервые.
Цоня видела это.
Она ходила за Лукой тенью, не в силах совладать с тревогой. И вот – дождалась. Стояла за углом, смотрела, как он целует купеческую дочку, и чувствовала, как внутри закипает что-то горькое, обжигающее.
Не ревность. Нет. Цоня давно похоронила ревность. Это было другое – предчувствие. Знание, что добром это не кончится.
– Дурак, – шепнула она в темноту. – Дурак ты, Лука. Не для тебя это счастье. Не для таких, как мы.
И ушла, припадая на больную ногу, волоча ее по пыли, как якорь, который не дает уплыть от правды.
Две недели промелькнули как один миг.
Лука и Аглая встречались тайно. То за амбарами, то в роще за городом, то в старой часовне, где никто не бывал. Лука пел ей, рассказывал сказки, смотрел в синие глаза и чувствовал, как тяжесть внутри становится чуточку легче.
Но сила брала свое. С каждым разом, оставаясь с Аглаей, он замечал: она смотрит на него все более завороженно, все менее осознанно. Это не любовь была – это морок. Чары. Та самая приворотная сила, что дал ему старик на перекрестке.
И Аглая таяла. Худела, бледнела, перестала есть, перестала спать. Отец бил тревогу, звал знахарей, поил дочь святой водой – ничего не помогало.
– Влюбилась, – шептались купчихи. – Ох, влюбилась девка, да не в того.
Спиридон Кузьмич чуял неладное. Приставил к дочери нянек, велел следить. Но разве уследишь, когда сердце не на месте?
А Лука… Лука не понимал, что творит. Он думал, что любит. Думал, что это – та самая, настоящая. Что Аглая – его спасение, его путь обратно к человеческому облику.
Он не видел, что она уже не человек. Что она – тень. Что сила, которой он ее окутывает, высасывает из нее жизнь, как паук высасывает муху.
Не видел никто.
Кроме Цони.
И бабки Ружи.
– Уведешь девку, – сказала Ружа однажды, поймав Луку у воды. – Уведешь – и сдохнет она. Через год, через два – сдохнет. Тебе того надо?
– Я люблю ее, – ответил Лука. – По-настоящему.
– Любишь? – Ружа усмехнулась беззубым ртом. – А себя ты в зеркало видел, любимый? Глаза свои видел? Ты не любишь – ты пьешь ее. Как вино. Как воду в жару. А в тебе, милок, теперь не вода – яд.
Лука отшатнулся. Подбежал к луже, глянул в отражение.
Лицо его… менялось. Черты оставались те же, но кожа серела, становилась грубее. И главное – глаза. Черные, глубокие, без дна. Из таких глаз не любовь глядит, а голод.
Он вскочил, побежал прочь. К Аглае. За помощью. За спасением.
Но было поздно.
В ту ночь Спиридон Кузьмич накрыл их в часовне.
Не сам – с приказчиками, с работниками, с дубьем и рогатинами. Ворвались, схватили Луку, избили так, что он еле дышал. Аглаю оттащили, заперли в светелке.
– Цыган! – ревел купец, пиная Луку ногами. – Позорить мою дочь? Кровь мою? Да я тебя!..
Лука молчал. Лежал на каменном полу, чувствуя, как тяжесть внутри растет, набухает, становится невыносимой. Каждый удар, каждое оскорбление – как слой известняка, оседающий на душе.
– Убирайся! – заорал Спиридон Кузьмич. – Чтоб духу твоего в городе не было! А если увижу – убью, как собаку!
Лука поднялся. Кровь текла по лицу, заливала глаза, но он видел. Видел, как в окне светелки мелькнул белый силуэт. Аглая рвалась к нему, билась в стекло, но няньки держали.
– Аглая! – крикнул он.
– Лука! – донеслось в ответ, тонко, отчаянно.
И в этот момент в окне светелки распахнулась створка. Аглая, обезумев от горя, рванулась наружу – и полетела вниз.
Второй этаж. Не смертельно. Но ногу сломала. Навсегда. И лицо разбила о камни.
– Аглая! – закричал Лука, рванулся к ней, но его скрутили, повалили, снова избили.
А когда очнулся – табор уже снимался. Янко, ругаясь страшными словами, грузил кибитки. Рада плакала. Цоня стояла рядом с Лукой, протягивала воду.
– Пей, – сказала она. – Уходить надо. Быстро.
– Аглая… – прошептал Лука.
– Жива, – ответила Цоня жестко. – Хромая теперь, как я. И лицо посечено. Но жива.
– Я ее люблю, – повторил Лука, и голос его звучал глухо, как из-под земли.
– А она тебя прокляла, – сказала Цоня.
Лука замер.
– Что?
– Я слышала. Когда падала, крикнула: «Будь ты проклят, цыган! Чтоб тебя никто не любил, как меня теперь никто не полюбит! Чтоб ты каменным стал! Чтоб…» – Цоня запнулась, отвернулась. – Дальше не слышала. Но проклятие – оно было. Настоящее.
Лука медленно поднял руку. Посмотрел на пальцы. Они серели на глазах. Твердели. Становились грубыми, как необработанный камень.
– Баро Вало, – прошептал он. – Великая цена.
И впервые в жизни заплакал. Слезы текли по лицу, но лицо уже не чувствовало их. Каменело. Закрывалось коркой, как старая рана закрывается струпом.
Табор уходил в ночь. Кибитки скрипели, кони всхрапывали, чуя беду. Лука сидел в своей повозке, сжимая гитару, и молчал. Рядом, припадая на больную ногу, сидела Цоня и гладила его по окаменевшей руке.
– Ничего, – шептала она. – Ничего, Лука. Я с тобой. Я никуда не денусь.
Он не слышал. Он смотрел в темноту и видел там Аглаю, падающую из окна. И слышал ее крик:
«Будь ты проклят!..»
Утром, когда табор остановился на привал у лесного ручья, Лука подошел к воде и впервые за много дней посмотрел на себя осознанно.
Из воды на него глядел чужой. Нет, черты оставались – его глаза, его нос, его скулы. Но кожа… кожа стала серой, шершавой, как у ящерицы. Лоб нависал тяжелым козырьком. Руки, сложенные на коленях, больше напоминали камни, чем человеческие ладони.
Он зачерпнул воды, умылся. Вода не смывала серость. Только размазывала её, делала ещё заметнее.
– Красавец, – усмехнулся он своим мыслям. – Теперь любая полюбит.
– Ты не о том думаешь, – раздалось за спиной.
Бабка Ружа стояла на берегу, опираясь на клюку, и смотрела на него своими выцветшими глазами.
– Сила, она не только тело меняет, – сказала она. – Она душу кроит. Ты девку ту погубил, Лука. Не рукой, не словом – собой. Своей силой новой. И она тебя прокляла. Но проклятие это – не наказание. Это плата. Ты взял силу – плати. Каждая баба, что тебя полюбит да разлюбит, каждая, что обманет или обманешь ты – камешек на весы. Тяжелее станешь. Страшнее. Пока не превратишься в валун бездушный.
– Что мне делать? – спросил Лука глухо.
– Не знаю, – Ружа развела руками. – Я тебе не советчица. Я только вижу. А вижу я, что дорога у тебя длинная. И женщин на той дороге – тьма. И каждая свой камешек оставит. А снимет ли кто – неведомо.
Она повернулась и ушла, оставив Луку одного у воды.
Он еще долго сидел, глядя на свое отражение. Потом встал, взял гитару и запел. Песню об Аглае, о купеческой дочке с синими глазами, которая любила цыгана и разбилась о камни.
Пел он так, что лес замер. Птицы замолкли. Даже ручей, казалось, перестал журчать, вслушиваясь.
А когда кончил – почувствовал, что тяжесть внутри чуть-чуть отпустила. Совсем немного. На вес одного камешка.
И понял: песни лечат. Не тело – душу. А тело… тело подождет.
Он поднялся и пошел к табору. Навстречу новой жизни, новым женщинам, новым проклятиям.
Впереди была долгая дорога.
Часть 4. Галерея женщин
Говорят, дорога в ад вымощена благими намерениями. Дорога Луки вымощена была женщинами. И каждый камень на той дороге когда-то был жив, дышал, любил… и проклинал.
Южный табор встретил их запахом чабреца и вина. Там было теплее, чем на родине, и люди жили вольнее. Цыгане смешались с местными, забыв, кто откуда пришел, и только старики еще помнили старые песни.
Луку приняли сразу. Гитара его говорила громче любых слов, а песни… песни заставляли плакать даже тех, кто не понимал языка. Он пел на своем, на ромском, но слёзы были одни на всех.
Мила танцевала у костра.
Ей было семнадцать, и гибкостью она могла поспорить с тростинкой. Когда Мила шла в пляс, монеты на её монистах звенели так, что у мужчин сердца останавливались, а у женщин – сжимались от зависти. Черные глаза, точеный нос, губы – спелая вишня.
Она первая подошла к Луке после того, как он спел.
– Научи, – сказала просто. – Я петь не умею. Только плясать. Научи петь.
Лука смотрел на неё и чувствовал, как тяжесть внутри отзывается глухим стуком. Не любовь – голод. Тот самый, что старик поселил в нем вместе с силой.
– Научу, – ответил он.
И учил.
Каждый вечер они сидели у костра, и Лука показывал ей, как держать дыхание, как выводить мелодию, как вкладывать душу в слова. Мила была старательной, но голос её оставался слабым, невыразительным. Зато глаза… глаза её говорили больше любого голоса.
Она влюбилась. Конечно, влюбилась. Как не влюбиться в того, кто открывает тебе небо, кто смотрит так, будто ты одна на свете, кто касается руки, словно лепестка?
Лука принимал её любовь как должное. Он брал тепло, ласку, нежность – и не давал ничего взамен, кроме песен. А песни его теперь были другими. Они звали, манили, обещали рай – но сами оставались холодными, как звезды.
Мила чувствовала это. Но молчала. Думала – пройдет. Растает лед. Обнимет по-настоящему.
Однажды ночью она сама пришла к нему в шатер. Села рядом, положила голову на плечо.
– Лука, – шепнула. – Возьми меня с собой. Когда уйдешь. Я не могу без тебя.
Он молчал. Смотрел в темноту. Внутри боролись двое – тот, прежний, который умел любить, и новый, каменный, которому нужно было только одно.
– Не могу, – ответил наконец. – Моя дорога – одна. Спутников не беру.
– А если я умру без тебя?
– Не умрешь. Ты сильная.
Мила отшатнулась. В глазах её вспыхнуло что-то горькое, обжигающее.
– Сильная? – переспросила она. – Сильная, значит? А ты… ты каменный. Я думала – отогрею. А ты пустой внутри. Как колодец без воды. Будь же ты проклят, Лука! Чтоб тебя никто не согрел, как ты меня не согрел!
Она выбежала. А Лука остался. И почувствовал, как ещё один слой тяжести осел на плечах, на спине, на лице.
Утром он подошел к ручью, глянул в воду. Из воды на него смотрел чужой. Глаза те же, но кожа… кожа стала ещё грубее. Ещё серее. Ещё мертвее.
Мила ушла с другим табором через три дня. Не простилась. Только издалека донеслось: «Будь проклят».
Город встретил их колокольным звоном и запахом сдобы. Большая ярмарка, съехался народ со всей округи, и Лука снова пел. Песни его теперь знали, имя передавали шепотом: «Тот самый цыган, от которого бабы сохнут».
Марина была женой кузнеца. Не Ильи – другого, местного. Мужик здоровый, с руками в мозолях и душой простой, как наковальня. Он любил жену тихо, без выкрутасов, работал с утра до ночи, чтобы она ни в чем не знала нужды.
Марина же томилась. Двадцать пять лет, детей нет, мужик вечно в кузнице, вечером валится с ног и храпит, как медведь. А хотелось праздника. Хотелось песен, цветов, слов красивых.
Лука увидел её в толпе – и понял: её. Легкую добычу. Ту, что сама упадет в руки.
Он пел для неё. Только для неё. Глазами, голосом, каждой струной. Марина таяла, как воск на свече. Приходила каждый вечер, садилась в первом ряду, ловила каждое слово.
На третий день она не выдержала. Осталась после выступления, подошла близко-близко, задышала часто.
– Спой для меня, – попросила. – Одну только песню. Лично для меня.
Лука усмехнулся внутренне. Ещё одна. Ещё один камешек на весы.
Он пел. Она слушала. А потом они ушли в темноту, за кузницу, где пахло углем и железом.
Марина отдалась ему со всей страстью голодной души. А утром, очнувшись, смотрела на спящего Луку и понимала: он не её. Не будет её. И никогда не было.
– Ты что со мной сделал? – спросила она, когда он проснулся.
– Ничего. Ты сама пришла.
– Я? – Марина горько усмехнулась. – Я – дура. Ты меня заворожил, цыган. Глазами своими, голосом. А внутри у тебя – пустота. Я чувствую. Ты не любил – ты брал.
– Хочешь плату? – Лука достал монету, протянул.
Марина побелела.
– Плату? – голос её задрожал. – Ты мне плату предлагаешь? Как… как гулящей?
– Ты сама пришла, – повторил Лука. – Я не звал.
– Будь ты проклят! – выкрикнула Марина. – Чтоб тебя так же брали и бросали, как ты меня! Чтоб ты узнал, каково это – быть вещью! Чтоб каменным стал совсем – тогда, может, поймешь, что с живыми так нельзя!
Она убежала. А Лука почувствовал, как ещё один слой тяжести осел на нём.
К вечеру того же дня к табору пришли. Кузнец, братья кузнеца, соседи – с дубьем, с вилами. Марина мужу призналась. Не утаила.
– Выходи, цыган! – ревел кузнец. – Выходи, отвечу!
Лука вышел. Спокойный, тяжелый. Сила бурлила внутри, просилась наружу. Он ударил первого, кто подскочил, – и тот отлетел на десять шагов, сломал спину о дерево. Второго схватил за грудки, поднял одной рукой, как щенка.
Люди замерли. Смотрели на него – и видели не человека. Видели гору. Камень. Чудовище.
– Уходите, – сказал Лука глухо. – Я вас не трогал. Она сама пришла.
Кузнец побелел, попятился. Люди разбежались.
Табор снялся в ту же ночь. А Лука сидел в кибитке и смотрел на свои руки. Они стали совсем грубыми. Пальцы – как обломки скал. Ногти – как кремень.
Рядом сидела Цоня. Смотрела на него, и в глазах её была не жалость – боль.
– Зачем ты так? – спросила она тихо. – Зачем ты с ними… как с вещами?
– Я не знаю по-другому, – ответил Лука. – Во мне теперь… темнота. Я хочу любви, а когда получаю – не чувствую ничего. Только голод. И еще голод. И ещё.
– Ты не темноту ищешь, – покачала головой Цоня. – Ты себя ищешь. Того себя, что пел у костра и не просил платы.
– Тот себя умер, – отрезал Лука. – Когда я на перекресток пошел.
– Не умер, – Цоня взяла его каменную руку, прижала к своей щеке. – Я слышу. Иногда – когда ты спишь – он плачет. Тот, прежний. Освободи его, Лука. Пока не поздно.
Он выдернул руку.
– Поздно. Уже поздно.
Зима в тот год выдалась лютая. Табор осел на постой в деревне, нанялся к мужикам – кто коней чистил, кто сани чинил, кто просто песни пел за харчи.
Елена была вдовой. Муж на войне сгинул три года назад, осталась одна с двумя детьми, хозяйством, долгами. Красивой она не была – глаза выцветшие от слез, руки в цыпках, платок вечно съехал набок. Но было в ней что-то такое… настоящее. Неяркое, но теплое.
Лука увидел её, когда она проходила мимо с вязанкой дров. Согнулась под тяжестью, но не жаловалась. Только вздохнула, поправила платок и пошла дальше.
Он не понял сначала, что его зацепило. Не голод это был. Что-то другое. Смутное. Похожее на память о доме.
Он стал приходить к её избе. Сначала просто так – постоит у забора, посмотрит. Потом дров наколет – незаметно, чтоб не видела. Потом детям игрушки из щепок вырезал.
Елена заметила. Вышла однажды, уперла руки в боки:
– Ты чего это, цыган? Зачем помогаешь? Платы не возьму – не на что.
– А я не за плату, – буркнул Лука. – Просто так.
– Просто так ничего не бывает, – вздохнула она. – Заходи уж. Чай попьешь.
Он зашел. Сидел в чистой горнице, пил чай с мятой, смотрел, как Елена хлопочет по хозяйству. И чувствовал странное – покой. Впервые за долгие месяцы покой.
Дети к нему привыкли быстро. Малышня всегда тянется к тем, кто делает игрушки. А Лука делал хорошо – из щепок, из коры, из всего, что под руку попадется. Вырезал лошадок, птичек, человечков. Дети визжали от радости.
Елена смотрела на него и оттаивала понемногу. Три года одна – это много. Три года ни руки мужской, ни слова ласкового.
– Ты оставайся, – сказала как-то вечером. – Место есть. Переночуешь.
Он остался. И ночь эту запомнил навсегда. Потому что впервые не брал – отдавал. Ласку, тепло, нежность. Сам удивлялся – откуда? Ведь внутри камень, а тут…
Утром проснулся – а рядом Елена плачет.
– Ты чего? – испугался.
– Уходи, – говорит. – Уходи, цыган. Не могу я так.
– Чем не так?
– А тем, – она всхлипнула. – Я ведь понимаю – не мой ты. Не со мной останешься. Табор твой уйдет – и ты уйдешь. А я опять одна. С памятью о тебе. И детям объяснять – где дядя? И себе врать – что ничего не было? Уходи. Легче сразу.
Лука молчал. Потому что правду говорила. Не обманешь.
– Я не могу остаться, – сказал он наконец. – Табор – моя семья.
– А я? – она подняла на него заплаканные глаза. – Я кто? Остановка в пути?
Он не ответил. Оделся, вышел. У ворот обернулся.
– Спасибо тебе, – сказал. – За… за все.
– Ступай, – махнула рукой Елена. – И не возвращайся. Легче будет.
Он ушел. А через час догнала его детвора – лошадку деревянную вернули, ту, что самому младшему вырезал.
– Мамка сказала отдать, – шмыгали носом. – Сказала, что от тебя ничего брать нельзя. А то сердце болеть будет.
Лука взял лошадку. И вдруг почувствовал, как внутри что-то дрогнуло. Тонкое, живое, не каменное. Тот, прежний, заплакал.
А вслед ему уже летело, тихое, не злое:
– Не проклинаю тебя, Лука. Просто… будь счастлив когда-нибудь. Если сможешь.
Но проклятие не обязательно должно быть злым, чтоб оставить след. Иногда достаточно одного слова – «прощай», сказанного с такой болью, что она камнем ложится на сердце.
В тот день Лука стал ещё тяжелее.
Фрося была юродивой. Дурочкой деревенской, что жила при церкви, питалась подаянием и говорила странные вещи, которые потом сбывались. Люди её боялись и жалели одновременно.
Лука встретил её на дороге. Она сидела в пыли, качалась взад-вперед и пела какую-то бесконечную песню без слов. Увидела его – замерла. Глаза её, белесые, выцветшие, вдруг стали ясными, осмысленными.
– Иди сюда, – позвала. – Иди, каменный.
Лука вздрогнул. Подошел.
– Кто ты?
– Я – голос, – ответила Фрося. – Я слышу то, что другие не слышат. Ты тяжелый, каменный. Много на тебе бабьих слез. Много проклятий. Скоро совсем камнем станешь.
– Знаю, – глухо ответил Лука.
– А чего хочешь?
– Спастись.
– Не спасешься, – Фрося засмеялась, страшно, беззубо. – Не спасаются. Только отдать можно. Отдай проклятия. Кому-нибудь отдай.
– Кому?
– А кто возьмет, – она пожала плечами. – Я, например, возьму. Мне терять нечего. Я уже пустая. Давай, поклади на меня.
Лука отшатнулся.
– Ты с ума сошла. Я тебя убью.
– Не убьешь, – Фрося покачалась. – Я сильная. Я все стерплю. Давай.
И потянулась к нему руками.
Лука не знал, что делать. А она уже обнимала его, прижималась щекой к каменной груди, шептала что-то. И вдруг он почувствовал – тяжесть уходит. Маленькая толика, самая малость, но уходит. Перетекает в неё.
Фрося отшатнулась. Побелела, как мел. Задрожала.
– Ой, – сказала тихо. – Ой, тяжело как. Ой, батюшки…
И повалилась на землю. Лежит, трясется, глаза закатились.
Лука бросился к ней, поднял, прижал к себе. А она уже холодная. Совсем холодная.
Мужики прибежали на крик. Увидели цыгана с мертвой юродивой на руках – и заорали. Схватили вилы, колья.
– Ведьмак! – орали. – Убил Фросю! Бей его!
Лука бежал. Бежал так, как не бегал никогда. Гора, каменная глыба, а бежал быстрее ветра. Потому что за спиной летело новое проклятие – от всей деревни разом:
– Чтоб ты скитался вечно! Чтоб земля тебя не принимала! Чтоб люди гнали, как бешеного пса!
Он упал в лесу, уже под утро. Лежал, смотрел в небо и чувствовал, как тяжесть душит, давит, ломает.
Фрося хотела помочь. Фрося погибла. И в этом тоже был он виноват.
– Господи, – прошептал Лука впервые в жизни. – За что?
Небо молчало.
Цыганка Рада. Молодая, дерзкая, с табором недавно – прибилась откуда-то с востока, говорила на странном наречии, но песни пела такие, что мурашки по коже.
Рада сама пришла к Луке. Села рядом, закурила трубку, выпустила дым в небо.
– Тяжелый ты, – сказала просто. – Много на тебе. Я таких чую.
– И что? – усмехнулся Лука.
– А ничего, – Рада пожала плечами. – Мне всё равно. Я сама не легкая. Давай, что ли, вместе тяжесть носить?
Они стали ночевать вместе. Рада не просила любви, не ждала песен. Она просто была рядом, грела своим телом, молчала, когда надо, говорила, когда надо.
Лука впервые за долгое время чувствовал себя почти человеком. Не каменным.
А потом Рада сказала:
– Я ухожу. Табор наш на север идет, а мне на восток надо. Домой.
– Останься, – попросил Лука. Впервые попросил.
– Не могу, – покачала головой. – У меня своя дорога.
– А как же… тяжесть вместе носить?
– Ты уже сам носишь, – улыбнулась Рада. – Легче тебе стало. Я вижу. Значит, справишься.
Она ушла на рассвете. Не обернулась. Не прокляла.
Но почему-то именно это отсутствие проклятия стало самым тяжелым. Потому что она не оставила ему даже злости. Только пустоту.
И пустота эта тоже стала камнем.
Прошло пять лет. Или семь. Или десять. Лука потерял счет времени.
Он стоял на берегу лесного озера и смотрел на свое отражение. Из воды на него глядел тролль. Настоящий тролль. Гора мышц, покрытых серой, потрескавшейся кожей. Тяжелый лоб, глубоко посаженные глаза, в которых еще теплился огонек жизни. Ручищи – как корни векового дуба. Плечи – как валуны.
Только гитара в руках оставалась прежней. Старой, с трещиной на деке, но живой.
Лука поднял глаза к небу. Вспомнил всех: Аглаю, Милу, Марину, Елену, Фросю, Раду… десятки других, чьи имена стерлись из памяти, но проклятия остались на теле.
– Баро Вало, – прошептал он. – Великая сила. Великая цена.
Он повернулся и пошел прочь от озера. Впереди был лес, за лесом – дорога, за дорогой – новый город, новые люди, новые женщины.
Но внутри, под толщей камня, все еще жил тот мальчик, что пел у костра, и ждал, когда его кто-нибудь позовет.
Часть 5. Кровь и камень
Говорят, что человека делают не годы, а потери. Лука терял всё – и с каждой потерей каменел не только снаружи, но и внутри. Там, где когда-то пело сердце, теперь выл ветер.
Дара была вдовой конокрада. Мужа ее повесили за лихое дело, осталась она одна с малым дитем на руках и хозяйством, которое мужики растащили за первую же неделю. Злая стала, как волчица. Язык – бритва, взгляд – нож.
Табор встал на краю ее земли. Место было удобное – речка рядом, лес близко, до города рукой подать. Цыгане раскинули шатры, и Лука, как всегда, сел у костра с гитарой.
Дара пришла сама. Не слушать – гнать.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




