- -
- 100%
- +
Не просьба.
Он ушёл в темноту, и тьма сомкнулась за ним, как вода.
Вестей не было.
Ни письма. Ни знака. Ни слуха.
Иногда я ловила себя на мысли: наверное, мёртв. И тут же отбрасывала её — потому что если мёртв, то у меня не осталось никого.
Мать и Лию лихорадка забрала в первые же месяцы.
Я хоронила их сама.
А потом пришли плакаты.
Они появились внезапно. На стенах домов, на столбах, на заборах — везде. Лицо отца смотрело на меня с сотен стен. Седые волосы. Усталое, но гордое лицо. Прямая осанка даже на рисунке. Художник, рисовавший портрет, был талантлив — он поймал то, что нельзя поймать: непреклонность.
«РАЗЫСКИВАЕТСЯ. ДЖЕЙКОБ ЭТВУД. ГЛАВАРЬ МЯТЕЖНИКОВ. ОСОБО ОПАСЕН. ЗА СВЕДЕНИЯ — НАГРАДА».
Я знала эти слова наизусть. Каждую букву. Каждый завиток на портрете. Я проходила мимо них каждый день — и каждый раз отводила взгляд. Потому что смотреть на его лицо, зная, что он где-то там, живой, но недосягаемый, — это как глотать стекло.
Но иногда — не отводила.
Иногда я останавливалась. Смотрела. Долго. Пока глаза не защипало. И шептала — одними губами, чтобы никто не услышал:
— Жив. Пока — жив.
Так я шла по лесу — а мысли несли меня дальше, через годы, к тому, чем стал мой дом.
Теперь Колтрейн — два города на одном перекрёстке.
Перекрёсток этот — лакомый кусок для Леброна, огромной империи, поглотившей все Южные Земли. Через Колтрейн идут пряности с юга, руда с гор, шёлк с запада. Кто контролирует его — держит половину континента за горло.
Леброн пришёл с юга — и принёс с собой не только мечи.
Он принёс свою веру.
Языческую. Чувственную. Порочную — так говорили старики, крестясь. Там не молятся в тишине, не прячут тело под тканью, не стыдятся желания. Там порок возведён в абсолют. Там власть и наслаждение — одно. Там царит не бог, а плоть.
Я слышала рассказы. Шёпотом, в подвалах, у коптящих свечей.
О том, что правители Леброна — самые развратные короли, когда-либо правившие в этом мире. О том, как в полнолуние жители Леброна жгут костры, и танцуют вокруг них обнажёнными, и отдают тела богам — или друг другу. О том, что там нет стыда, нет греха, нет вины. Только желание. Только власть. Только ты — и то, что ты готов взять.
Тогда старики плевались. Тогда женщины отводили глаза. Тогда мужчины сжимали кулаки.
А я слушала — и где-то в глубине, под сердцем, что-то отзывалось. Не пониманием. Не одобрением. Чем-то тёмным, чего я сама в себе боялась.
Я гнала это. Гнала молитвой. Гнала памятью о матери.
Но оно оставалось.
Их технологии казались нам дьявольскими.
Железные звери без лошадей — они рычали и неслись по асфальту, и старики крестились, глядя на них. Стеклянные глаза на столбах — они вспыхивали по ночам, заливая улицы мёртвым светом, и в этом свете не было ни тепла, ни тени. Дьявольские огни — неоновые, ядовитые, зелёные и красные, — они горели в новой части, и от их блеска болели глаза.
Говорили, что в Леброне есть машины, которые слышат шёпот через стены. Есть зеркала, которые помнят лица. Есть двери, которые открываются от прикосновения только одной ладони — и не открываются ни для кого другого.
Это казалось невозможным. Колдовским. Греховным.
Но это было.
И граница прошла по реке.
Широкая, мутная, — она отражала две реальности.
На одном берегу — тусклые огни и гнилые крыши.
На другом — неон и стекло.
Старая часть — лабиринт улочек, мощённых булыжником, который раскрошился и зарос мхом.
Дома — не дома, а остовы. Покосившиеся. С прогнившими стропилами. С выбитыми окнами, заколоченными досками, которые уже сами еле держатся. Стены в трещинах. Сквозь штукатурку торчат гнилые брёвна, как рёбра умирающего зверя.
Воздух здесь тяжёлый. Сырость. Тлен. Запах сырых углей и гниющих отбросов. Он оседает на языке, липнет к нёбу. Его не выплюнуть.
Днём улицы пусты. Изредка мелькнёт согнутая фигура в лохмотьях — тень среди теней.
Вечером зажигаются редкие фонари. Тусклые. Дрожащие. Они не разгоняют темноту, а лишь подчёркивают её.
В домах — холод. Дров нет. Уголь — роскошь.
Семьи ютятся в одной комнате. Спят на соломе. Укрываются ветошью. Дети с впалыми щеками и пустыми глазами бродят в поисках съестного. Старики умирают молча: лекарств нет, врачей почти не осталось.
Те, кто ещё может работать, нанимаются в новую часть — за гроши, за унижение, за право вернуться вечером и не смотреть в голодные глаза домашних.
А на том берегу — другая вселенная.
Широкие проспекты. Идеальный асфальт. Свет — яркий, заливающий всё, не оставляющий теням ни шанса. Здания с зеркальными фасадами. На первых этажах — бутики: бриллианты за пуленепробиваемым стеклом, платья, расшитые блёстками, меха на манекенах.
По дорогам скользят автомобили. Хромированные. Блестящие. Они отражают огни казино и ночных клубов, и кажется, что по улицам катятся жидкие зеркала.
Вечером улицы заполняются людьми в элегантных нарядах. Мужчины в костюмах с иголочки. Женщины в платьях, сверкающих, как рыбья чешуя. Из дверей клубов бьёт музыка, смех, звон бокалов.
В казино крутятся рулетки. За столами сидят те, кто может проиграть месячную зарплату за вечер — и не заметить.
Неоновые русалки извиваются над входом в «Глубинные соблазны», обещая забвение. Рядом — витрина «Лунного отблеска»: бриллианты подмигивают сквозь бронированное стекло. Лазерные лучи пронзают дым танцполов. Диджеи задают ритм. Толпа движется как единое существо.
А в укромных углах — за закрытыми дверями «Шепчущих садов» — продают иллюзию свободы. В подвалах «Глубинного прилива» на кон ставят не деньги. Годы жизни.
Жители новой части — дельцы, вовремя переметнувшиеся к новой власти. Чиновники на тёплых местах. Аристократия из Леброна.
Для них деньги — не средство. Воздух.
На старую часть они смотрят свысока — если вообще вспоминают о ней. Пережиток. Досадное недоразумение, которое скоро рассосётся само.
Река стала не просто водой.
Пропастью.
Иногда по ночам с нового берега доносятся фейерверки. Музыка. Смех. Хлопки петард. Они эхом катятся над старой частью, напоминая: вот она, другая жизнь.
Только мост почти разрушен.
А на единственном переходе охрана проверяет документы, задерживая взгляд на каждом шве, на каждой заплате.
Нищим вход закрыт.
Я шла по лесу.
Лес не знал границ. Лес не знал, где кончается старая часть и начинается новая. Лес просто был. Древний, мокрый, чужой. Он принимал меня — но не как свою. Как тень. Как временную гостью.
Я сжала узел сквозь ткань.
Жив.
Пока — жив.
В старой части шепчутся тише и оглядываются на тени у стен.
В новой — усилили патрули.
Колтрейн балансирует на лезвии.
Я шла по этому лезвию.
И под рубахой, на груди, у самого сердца, узел холодел.
4
Тропа виляла между древними дубами.
Их узловатые корни выпирали из земли, как вены на руках у стариков, и то и дело норовили ухватить за сапог. Один такой корень добился своего. Я запнулась, взмахнула руками, чудом удержала равновесие. Сквозь зубы вырвалось короткое ругательство — резкое, как выдох боли.
Присела на корточки.
Замерла.
Слушала.
Тишина.
Где-то слева, в глубине леса, прокричала птица. Три ноты. Условный сигнал. Свои.
Я ответила свистом — резким, коротким, как щелчок хлыста, — и поднялась. На ходу отряхнула ладони. Тело снова пришло в движение. Но мысли уже свернули туда, куда я их не звала.
В Рокуэлле — дворце убитого правителя, вырезанного вместе с семьёй, — теперь хозяйничал сын Лагерта.
Молодой.
Жестокий.
Ему был двадцать один год. Всего двадцать один — а за плечами уже столько, что старики бледнели, услышав его имя.
О нём шептали такое, от чего ночью просыпаешься в холодном поту. Его высочество Диамант, герцог Валентайн. Повелитель Колтрейна. Глава ордена Священной Инквизиции.
Я никогда его не видела.
Но в каждом рассказе, в каждом пересказе с чужих слов он выходил одним и тем же: лицо — будто вырезанное из мрамора, безупречное до дрожи. Глаза — холодные, прозрачные, как вода в горном озере, где никто не купается, потому что дна не видно. Улыбка — тонкая, почти незаметная, — не обещала ничего хорошего, но люди всё равно опускали взгляд первыми.
Не из почтения.
Из инстинкта.
От такой красоты хочется отшатнуться, как от лезвия.
Патруль прошёл здесь недавно.
Я заметила примятую траву. Потом — серый лоскут на ветке. Такие носили солдаты Леброна.
Сердце ударило в рёбра.
Я обошла это место по дуге, вжимаясь плечом в шершавые стволы. Движения стали осторожными, выверенными — охотник, почуявший чужое присутствие. Ноздри раздувались, ловя запахи. Ни дыма. Ни пота. Ни металла. Ушли.
Но мысли не отпустили.
Они снова вернулись к нему.
Слухи о Диаманте ползли по землям, как змеиный выводок: не остановишь, не прихлопнешь.
Казнит за косой взгляд. Задержался глазами на долю секунды дольше, чем дозволено, — и утром твоё имя исчезает из списков живых.
Карает за слово. Даже за шёпот в тёмном углу.
Инквизиторы приходят ночью, и ветер доносит из подвалов Рокуэлла приглушённые, нечеловеческие звуки.
Но говорили не только о казнях.
Говорили о другом. О том, что в его покоях творится то, о чём не рассказывают детям. О том, что он держит женщин — и не одну. О том, что они входят в его спальню — и не выходят. Или выходят — но другими. С пустыми глазами. С улыбкой, которая не сходит с лица, даже когда они плачут.
Говорили, что он дарит их. Приближённым. Гостям. Тем, кто заслужил. Или — тем, кого нужно унизить.
Говорили, что он заставляет смотреть. Что в его покоях есть зеркала — на потолке, на стенах, — и он не позволяет отводить взгляд. Ни от себя. Ни от других. Ни от того, что он делает.
Говорили, что он не знает слова «нет». Потому что для него его не существует.
И — самое страшное — говорили, что женщины возвращаются. Сами. Добровольно. Что они просят ещё. Что они не могут без него. Что он ломает их так, что они начинают любить свой слом.
Я слушала это — в подвалах, у костров, в очередях за хлебом.
И — вот что было странно.
Я запоминала.
Не имена. Не даты. Не лица. Детали. Зеркала на потолке. Улыбка, которая не сходит с лица, даже когда плачут. Женщины, которые возвращаются. Сами.
Я не понимала, почему это остаётся во мне. Почему я перебираю это в голове — снова и снова, как чётки. Почему слухи о его жестокости не отпугивают меня. А тянут. Тихо. Настойчиво. Как течение под водой.
Это не был страх.
Это не был гнев.
Это было любопытство. Тёмное. Липкое. Чужое.
Я хотела знать. Что происходит в этих покоях. Что он делает с ними. Почему они возвращаются. Что там — за зеркалами, за закрытыми дверями, за молчанием, которое кричит громче любых звуков.
Я ненавидела себя за это.
Потому что я — та, что хоронила мать и сестру. Та, что поклялась мстить. Та, что помнит лица и имена. Я не имела права хотеть знать это.
Но я хотела.
И это пугало меня сильнее, чем казни. Сильнее, чем инквизиторы. Сильнее, чем слухи о подвалах.
Потому что это было во мне.
А однажды я увидела его приближённых.
Пару раз. Мельком. Они двигались бесшумно, говорили редко, и глаза у них были пустые. Кукольные.
И от этого становилось ещё страшнее: никто не мог сказать наверняка, где заканчивались слухи и начиналась правда.
Одни клялись, что в жилах Диаманта течёт не кровь, а холодный огонь. Другие — что он не человек вовсе. Третьи плевали через плечо и крестились, хотя богов в Колтрейне не осталось.
Но одно я знала твёрдо: пока он дышит — Колтрейн не дом.
Колтрейн — ловушка.
Красота здесь — приманка. Тишина — предвестник беды.
Я сжала кулаки.
Ненависть отозвалась в груди тугим холодным узлом. Она не жгла. Не мутила рассудок. Это была ненависть-память. Выкованная из любви к земле, которую у нас вырвали с корнем.
Она держала меня вертикально каждое утро. Она толкала в спину, когда страх наваливался и хотелось лечь лицом во мху и не вставать.
В ушах снова звучал голос отца:
— Ты — наша память.
Так ясно, будто он шёл рядом.
И я помнила.
Лица.
Имена, которые уже начали стираться.
Названия сожжённых деревень — каждое как шрам.
Последние слова тех, кто не успел уйти:
— Не дай им победить.
— Сохраните дом.
— Пусть знают, что мы были.
Запах крови на брусчатке площади.
Даже ветер не мог выдуть его до конца. Иногда он возвращался — резкий, железный, тошнотворный. И тогда я останавливалась, прижимала ладонь ко рту и ждала, пока желудок перестанет сжиматься.
Тропа пошла под уклон.
За деревьями уже мелькали крыши старой части города. Хрупкие. Косые. Будто сложенные из щепок.
Но в окнах теплился свет.
Там люди передавали друг другу хлеб. Дети учили буквы по обрывкам книг. Старики рассказывали истории о былом величии — и врали, наверное, приукрашивая. Но это не важно.
Важно — что рассказывали.
Порыв ветра сорвал с ветки жёлтый лист. Закружил в воздухе.
Я поймала его на лету.
Рваный по краям. Похожий на клочок старой карты. Я сунула его за пазуху. Не знала зачем. Может, просто чтобы сохранить хоть что-то.
— Вернём, — сказала я тихо. Не разбирая, к кому обращаюсь: к ветру, к отцу, к земле под ногами. — Восстановим. Вспомним.
Поправила мешочек с лекарствами.
И шагнула из леса в долину.
Там ждали не только еду и снадобья.
Надежду.
Пока во мне горела память, в них будет тлеть вера. А с неё и начинается пожар.
Но где-то под этой верой, под памятью, под ненавистью — осталось то, что я не могла назвать.
Любопытство.
Странное, ненормальное, почти болезненное.
И оно не уходило.
Диамант
1
В комнате стоял густой, спёртый полумрак.
Бархатные портьеры наглухо отсекали дневной свет, не пропуская ни единого луча. Воздух слоился, как испорченный парфюм: вишнёвый табак, травянистая горечь абсента, а под ними — сладковатый, животный запах разгорячённой кожи. И ещё — влажный, тяжёлый дух женского возбуждения. Он плыл в воздухе волнами, лип к нёбу, оседал на языке.
Время здесь не текло. Оно вязло, тянулось, как остывающая карамель.
Я сидел в кресле, лениво вращая бокал. Абсент вспыхивал в отблесках огня — зелёный, ядовитый. Полено в камине треснуло, как щелчок кнута.
Напротив, в кресле, сидела она.
Ванесса.
Женщина, созданная для таких покоев. Порочная, гибкая. Шёлковый пеньюар стекал с плеч, ничего не скрывая — только обещая. Грудь просвечивала сквозь ткань, соски напряжены — тёмные на бледной, почти синеватой в отсветах пламени коже. Бёдра слегка разведены. Я видел, как она сжимает их, как по внутренней стороне бедра ползёт тонкая дорожка влаги.
Она не отводила глаз.
— Ты сегодня особенно хороша, — произнёс я.
Это не было комплиментом. Сухая констатация факта. Без тепла.
Она улыбнулась. Широко. Голодно. Провела языком по нижней губе, оставляя на ней влажный след.
— Я всегда хороша, — ответила она. Голос низкий, с хрипотцой. — Просто ты редко снисходишь до того, чтобы это заметить.
Она поднялась с кресла сама.
Не ждала приказа. Подошла, покачивая бёдрами. Опустилась на колени между моих разведённых ног. Пальцы с кроваво-красным лаком легли на мои бёдра, скользнули выше — к поясу, к застёжке.
— Можно? — спросила она, глядя снизу вверх.
В глазах — не мольба. Азарт. Голод. Готовность.
Я кивнул.
Она расстегнула мои штаны, достала член. Обхватила ладонью у основания, провела языком по стволу — медленно, от корня до головки. Слюна текла обильно, горячо. Она брала глубоко, без рвотного рефлекса, работая и рукой, и ртом. Голова двигалась ритмично, волосы рассыпались по моим бёдрам.
Я смотрел сверху.
Возбуждение нарастало. Но какое-то далёкое, почти чужое. Как будто между мной и моим телом была прослойка льда. Я мог бы кончить ей в рот. Мог бы схватить за волосы и насадить глубже. Мог бы.
Но мне было скучно.
Она почувствовала. Подняла голову, выпустила член изо рта. По подбородку стекала слюна, губы раскраснелись, распухли.
— Чего ты хочешь? — спросила она.
— Чтобы ты перестала спрашивать.
Она улыбнулась. Дерзко. Вытерла рот тыльной стороной ладони.
— Тогда возьми меня так, как умеешь. Без жалости.
Я взял её за горло.
Не сильно. Достаточно, чтобы она почувствовала пальцы на пульсе. Большой палец лёг на ямку под подбородком, чуть выше — на сонную артерию. Я чувствовал, как под кожей бьётся кровь. Часто. Быстро. Она хотела этого.
— Встань, — сказал я.
Она поднялась.
Я развернул её спиной к себе, толкнул к креслу. Она упёрлась ладонями в подлокотники, прогнулась в пояснице. Пеньюар задрался, открывая задницу. Я сдёрнул его одним движением. Ткань треснула по шву.
Она была мокрая. Сильно. Влага блестела на внутренней стороне бёдер, стекала к коленям. Я видел, как сжимается её вход — ритмично, голодно, в ожидании.
Я провёл ладонью по её спине, по позвоночнику. Кожа горела. Мышцы дрожали.
— Тебя так заводит, когда тебя имеют, как шлюху, — сказал я.
— Да, — выдохнула она. — Давай.
Я не вошёл.
Не сейчас.
Вместо этого подошёл к резному столику в углу.
На нём лежали инструменты. Плетёная плеть с кожаными хвостами — мягкими и жестокими. Наручники. Холодная сталь в серебряной оправе блестела в свете огня, как оскал зверя.
Я взял плеть. Рукоять легла в ладонь привычно — тёплое дерево помнило меня.
Она стояла спиной. Не видела — но чувствовала. Я видел, как напряглась её спина, как по лопаткам пробежала дрожь. Она знала, что будет дальше. И ждала.
Я подошёл сзади. Кончиком плети провёл по её ягодицам. Едва касаясь. Потом — вдоль позвоночника, к шее.
— Руки за спину, — сказал я.
Она повиновалась сразу. Скрестила запястья на пояснице.
Щелчок замка. Сухой. Окончательный.
Холод металла обхватил её руки.
Она втянула воздух сквозь зубы и выгнулась сильнее, подставляя спину.
— Проси, — сказал я.
— Ударь меня, — ответила она без паузы. — Так, чтобы осталось.
Я ударил.
Плеть рассекла воздух и опустилась на ягодицы. Кожа вспыхнула красной полосой. Она вскрикнула — коротко, рвано. Но тут же выдохнула:
— Ещё.
Я ударил снова. Ниже. По задней стороне бёдер.
Она застонала. Ноги подогнулись, но она удержалась, вцепившись скованными руками в воздух.
— Ещё, — повторила она. Голос дрожал, но в нём не было мольбы. Только требование.
Я бил размеренно. Без злости. Без азарта. Плеть ходила по кругу: ягодицы, бёдра, верхняя часть спины, снова ягодицы. Кожа розовела, потом краснела. Кое-где выступили капельки крови.
Она уже не кричала. Только всхлипывала и двигала бёдрами в такт ударам. Влага текла по внутренней стороне бёдер, смешиваясь с каплями пота и крови.
— Хорошая сука, — сказал я.
— Твоя сука, — отозвалась она, задыхаясь.
Я бросил плеть на ковёр.
Взял её за бёдра. Вошёл сзади. Без подготовки. Резко. Она вскрикнула — но не от боли. От того, что наконец-то получила.
Ритм был жёстким. Быстрым. Мой таз бил по её истерзанным ягодицам, кожа шлёпала о кожу — влажно, громко. Она стонала в голос, не сдерживаясь. Скованные руки беспомощно дёргались за спиной.
Я держал её за талию. Потом схватил за волосы, намотал на кулак, дёрнул голову назад. Она захрипела, прогнулась сильнее.
— Ещё, — прохрипела она. — Пожалуйста, ещё.
Я ускорился.
Под конец я вытащил и кончил ей на поясницу. Густая, тёплая сперма потекла по коже, смешиваясь с потом и выступившей кровью. Она замерла, тяжело дыша. По бёдрам всё ещё стекала её собственная влага — вперемешку с моей.
Я отступил.
Она осталась стоять, упёршись в кресло. Голая. Потная. Со скованными за спиной руками. С исчерченной плетью задницей и залитыми спермой ягодицами.
Я застегнул штаны и подошёл к окну.
Достал сигарету. Прикурил от пламени свечи. Огонёк дрожал, выхватывая мои черты.
Дым тянулся к потолку, сплетаясь в ленивые узоры.
За спиной шуршала ткань. Она поднималась.
— Я не снимал наручники, — сказал я, не оборачиваясь.
Шуршание стихло.
Пауза.
— Подойди.
Она подошла. Босиком по ковру. Встала рядом, всё ещё со скованными руками.
Я снял наручники. Бросил их на подоконник. Они звякнули о камень.
— Можешь убираться, — сказал я.
Она не вздрогнула. Только тихо усмехнулась.
— Ты сегодня был почти живым, — сказала она. — Почти.
Босые ступни по камню.
Щелчок замка.
Я остался у окна.
Сигарета догорала. Пепел сыпался на подоконник, оставляя серые метки на холодном камне.
Горький привкус на губах — табак, абсент, что-то ещё безымянное.
А за окном матово светились снежные пики. Вечные. Неприступные. Мёртвые.
Но даже они уступали тому, что жило — или не жило — у меня в груди.
Тому, что давно не жило.
2
Я вошёл в центральный зал Рокуэлла.
Здесь было холодно, несмотря на горящий камин.
Свет из высоких стрельчатых окон падал на каменный пол бледными, размытыми прямоугольниками. День снаружи угасал, но внутри время всегда стояло на грани сумерек.
Я не шагнул — скользнул в зал. Тяжёлые дубовые створки за моей спиной сомкнулись с глухим, сытым звуком, отрезая далёкое эхо коридоров.
Перед тем как войти, по пути, не глядя, коснулся панели на стене.
Плазма вспыхнула. Чёрный экран ожил — и по залу ударил звук.
Гитарный рифф. Тяжёлый. Мрачный. Симфонический. Dimmu Borgir. «The Serpentine Offering». Клип шёл по одному из лебронских каналов — норвежская группа, которую в новой части города обожали за «правильную» эстетику.
На экране — чёрно-белые кадры. Оркестр. Хор. Человек в гриме, с чёрными глазами, стоял в центре — и пел о змее, о предательстве, о том, что спасение приходит через тьму.
В кресле у огня, закинув ногу на ногу, сидел Роланд.
Массивный. Широкоплечий. Бычья шея. Руки, которые помнили вес любого оружия. Светлые волосы зализаны назад, открывая высокий лоб. На щеке — старый шрам, белая молния через загар. Этот шрам придавал ему особый шарм человека, который не раз заглядывал в глаза смерти и всякий раз ухмылялся в ответ.
Глаза — ярко-синие, живые — искрились азартом. Тем особым, голодным огоньком, какой бывает у гончей за секунду до того, как спустят свору.
Ему двадцать четыре. Старше меня на три года. Но в нашей дружбе возраст никогда ничего не решал.
Мы выросли вместе.
Он — сын герцога Вейла, одного из ближайших советников отца. Я — сын короля. Но в детстве это не имело значения. Мы дрались на деревянных мечах в дворцовых коридорах, воровали вино из отцовских погребов, лазали по крепостным стенам, а несколько раз он спасал мне жизнь. Он — единственный, кому я позволял говорить.
Не потому, что он был моим слугой. Потому что он был другом.
Роланд поднялся. Движение плавное, перекат мышц под тканью — хищник, который пока не бросается, но уже изготовился.
Он кивнул на экран.
— Опять твоя секта? — спросил он. — Ты бы хоть иногда что-то повеселее включал. Там, в новой части, есть клубы с нормальной музыкой. Помнишь, мы были в «Глубинном приливе»? Вот где жизнь. А это…
Он махнул рукой на экран, где Шаграт выводил что-то на древнем норвежском.
— Это похоронный марш для девственников.
— Тебе не понять, — отозвался я, опускаясь в соседнее кресло. Провёл пальцем по металлическому подлокотнику — холод обжёг кожу. — Это искусство.
— Искусство — это когда баба стонет под тобой. А тут — мужик в гриме кричит в микрофон. — Роланд усмехнулся. — Но ты у нас эстет. Я забыл.
Я не ответил.
На экране хор подхватил припев. Голоса звучали так, будто их записывали в аду.
Роланд поморщился, но не выключил. Он знал, что я любил эту группу. Знал, что я включал её, когда думал. Когда планировал. Когда убивал.
— Ты вовремя, — сказал он. — Я уже думал, ты застрял в очередной бабе.
— Завидуешь?
— Чему? Тому, что ты трахаешь всё, что движется, и не помнишь их лиц? — Он усмехнулся. — Нет, спасибо. Я предпочитаю запоминать.
— И как? — спросил я, не отрывая взгляда от экрана. — Помнишь?
— Всех. По именам. По запаху. По тому, как они стонут. — Роланд покачал головой. — Это проклятие, Валентайн. Ты забываешь. Я — помню. И знаешь, что хуже?
— Что?
— Что иногда я жалею, что не умею забывать, как ты.
Я промолчал.
Он вздохнул. Махнул рукой — мол, проехали.
Потом шагнул к камину. Пламя высветило его улыбку — кривую, с привкусом сарказма, который он позволял себе только наедине со мной.




