- -
- 100%
- +

Слово было — и до Слова было то, что Словом не названо. Имя сему — Любовь, ибо иначе сего нельзя именовать, но и Любовью сие не именуется.
— схимонах Лонгин Берёзовый, «Толкование на Евангелие от Иоанна», ок. 1859, рукопись Иоанно-Богословского Усть-Кулойского монастыря
© Катерина Калиманова, 2026
ISBN 978-5-0070-3985-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ПРЕДИСЛОВИЕ
Я нашла эту рукопись в марте 2035 года, разбирая вещи Андрея Глебовича Карцева после его смерти. Он умер 8 января 2034-го. Где и как — это его частное дело. Мне он оставил четыре картонные коробки с бумагами, три внешних жёстких диска и короткую записку: «Решайте сами. Я не успел». Я познакомилась с ним там, весной 2026 года, когда приехала. Это всё, что нужно знать о том, кем он мне приходился. Остальное — наше и к рукописи отношения не имеет.
Я не стала разбирать коробки сразу. Они простояли в моей мастерской четырнадцать месяцев, у стены, за макетами. Я знала, что в них — не точно, но в общем. Я не была к этому готова и не уверена, что стала готова потом. Просто в марте я взяла отпуск и открыла первую коробку, потому что открыла.
Рукопись лежала сверху. Плотная серая папка, без надписи. Четыреста с лишним страниц машинописного текста, распечатанного на обычном принтере. Кое-где — пометки на полях, его почерком, всегда карандашом. Кое-где — вклейки: ксерокопии документов, фотографии, два картографических листа на кальке. Рукопись написана в 2027—2028 годах, в Москве, по материалам, собранным в Северо-западном научно-исследовательском институте психоневрологии, где Андрей Глебович работал врачом-психиатром по двухлетнему контракту. Институт расположен на побережье Белого моря, в бывшем Иоанно-Богословском Усть-Кулойском монастыре. Я была там дважды. Первый раз — весной 2026-го, когда приехала к матери. Второй раз — на её похороны.
Я читала рукопись три месяца. Не потому что она длинная. Три месяца я читала ту версию моей собственной жизни, в которой я была одной из героинь и в которой меня не было одновременно.
То, как Андрей описывает наши встречи в клинике, во многом мне чуждо. Я не помню, что чувствовала то, что он мне приписывает. Возможно, я этого не вспомнила. Возможно, он ошибается — он сам допускает это, в нескольких местах прямо. Возможно, в нас обоих говорило что-то, что не было нами, и потому каждый помнит по-своему. Это, кажется, единственное, в чём он точно прав.
В рукописи воспроизведены почти целиком дневники и рабочие заметки Бориса Аркадьевича Ветрова, бывшего директора института, умершего в апреле 2025 года. Андрей получил к ним доступ с разрешения архива. Я не знала Бориса Аркадьевича и не могу судить, верно ли Андрей его цитирует. Судя по тому, что цитаты иногда противоречат друг другу, — верно. Живые люди противоречат себе.
В рукописи собраны и другие документы: протоколы, справки, заключения, копия полицейского отчёта, несколько записок без подписи из личного архива Ветрова. Андрей не делал из них выводов. Он раскладывал их перед собой и описывал, что видит. Иногда ошибался и через несколько страниц исправлялся. Это делает его текст непоследовательным. Я думаю, это делает его текст честным.
Есть в рукописи и фрагменты тетрадей моей матери, Марты Адамовны Левиной. Она была пациенткой института с декабря 2008 года до дня своей смерти, 14 мая 2026-го. Оригиналы тетрадей хранятся у меня. Андрей обращался с ними аккуратнее, чем я ожидала, и всё-таки местами неточно. Он это знал. В нескольких местах он пишет: «Я не уверен в расшифровке». В нескольких других — не пишет, хотя стоило бы.
Кроме рукописи, у меня хранятся около четырёхсот листов с рисунками матери — побережье, которого нет ни на одной географической карте. Подписи на языке, который я не понимаю и который, по-видимому, не понимает никто из живых. Я не стала включать их в издание. Они не были написаны для чтения.
Мой отец появляется в рукописи в нескольких местах. Я его не знала — мне было неполных четыре, когда он погиб. Бабушка и дедушка рассказывали о нём мало и всегда одинаково. Из рукописи я узнала другое. Не лучшее и не худшее — другое. Я не буду это комментировать. Он мой отец. То, что о нём можно сказать, сказано в тексте.
Среди бумаг, переданных мне нотариусом после событий мая 2026 года, было письмо, адресованное моей матери. Письмо не было отправлено. Его нашли в гостиничном номере в Архангельске и передали мне в составе наследства от человека, которого я не знала при жизни. Я его прочла. Я не передам его дальше. Это была их частная переписка, опоздавшая на восемнадцать лет.
Я долго не знала, что делать с рукописью. Публикация казалась изменой — моей матери, моему отцу, в чём-то и мне самой. Непубликация казалась другой изменой: Андрею, который написал это, чтобы это было прочитано. Борису Аркадьевичу, чьи дневники он сохранил. Людям института, которые помнят мою мать и которых с каждым годом меньше.
Я не приняла окончательного решения. Я просто отдала рукопись в издательство, потому что отдала. Я думала об этом тридцать лет и пришла к тому, что думать тут не о чем — есть с чем жить; и я научилась жить, и это не то же самое, что понять. Держать чужое всю жизнь я не хочу. С меня хватит того, что держали до меня.
Я не исправила в ней ничего. Не убрала страниц о себе, хотя хотела. Не добавила примечаний. Это не мой текст. Я не хочу в нём жить и не хочу из него уходить, и не думаю, что у меня есть право на то или другое.
Если моя мать где-то ещё живёт, то скорее в этих страницах, чем в моих воспоминаниях. У меня их мало. Мне было три года, когда она уехала. Мне был двадцать один год, когда я увидела её в клинике. Мне был двадцать один, когда она умерла. Между этими тремя точками — моя мать, и я не могу соединить их в одного человека. Андрей пытался. Борис Аркадьевич пытался семнадцать лет. Ни у кого не вышло. Рукопись — свидетельство этой попытки, не её результат.
Если кто-то из читавших захочет узнать, что я думаю о моей матери, — у меня нет на это ответа. Если бы она была здесь, она бы тоже не ответила. Это всё, что я могу честно сказать.
Вера Левина
Петербург, сентябрь 2036
ЧАСТЬ I
СЕВЕРНЫЙ СВЕТ
ГЛАВА I
Машину я нанял в Архангельске, у автовокзала, — серый «Патриот» с кузовом, обмотанным по порогам рыжей изолентой, и водителем, который не назвал своего имени, а может быть, назвал, но я не расслышал, потому что мотор работал на какой-то несообразно высокой ноте, будто внутри его что-то не закреплено или закреплено слишком давно. Мы выехали засветло. Я знал, что до института четыреста с лишним километров, что последний участок — грунтовый, что, по словам Стрельникова, в сентябре дорога ещё проходима, хотя «смотря какой сентябрь». Стрельников говорил это по телефону ровным голосом, в котором не было ни предостережения, ни приглашения, — он сообщал факт, как сообщают прогноз давления.
Первые двести километров были обыкновенны — двухполосное шоссе, посёлки, бензоколонки, лесовозы, запах солярки и нагретого асфальта, который к концу августа уже не нагрет по-настоящему, а помнит тепло по привычке. Потом, за Мезенью, асфальт кончился.
Не то чтобы его перестали класть — скорее он отступил, как отступает вода, и обнажил то, что было под ним всегда: серый плотный гравий, утрамбованный колёсами лесовозов до состояния, в котором он ещё был дорогой, но уже не хотел ею быть. Машина качнулась, водитель переключил передачу, и я почувствовал, как изменился звук — не стало гладкого гудения шин, а появился рассыпчатый хруст, который не прекращался и через час, и через два, пока не сделался единственным звуком, на фоне которого я перестал замечать и мотор, и собственное дыхание.
По сторонам стояли берёзы — мелкие, кривые, наклонённые в одну сторону, как будто кто-то долго дул на них слева и они привыкли. Между берёзами лежала вода. Не озёра, не лужи, а именно вода — без формы, без берегов, коричневая, ровная, занимавшая всё пространство между деревьями с той спокойной бесспорностью, с какой занимают его только вещи, которые были здесь раньше всего остального. Потом берёзы стали реже, потом ушли, и осталось болото — плоское, рыжее от осоки, с редкими соснами, стоявшими по одной, далеко друг от друга, ни к чему не прислонёнными.
Я не видел горизонта. Не потому, что его что-нибудь закрывало, — его просто не было, или он стоял так низко и так далеко, что совпал с цветом неба, которое к этому часу — половина седьмого, возможно, ближе к семи — перестало быть голубым и сделалось чем-то вроде олова, ещё светлого, но уже без источника света. Сентябрь на этой широте садится быстро. Я этого не знал. Я ехал из Москвы, где сентябрь — ещё лето, и не был готов к тому, что здесь он уже послесловие к лету, написанное коротко и без интонации.
Последние тридцать километров дорога шла вдоль реки, которую я не видел, но угадывал по тому, как слева от гравийки земля проседала, как мелколесье расступалось и в проёмах между ольшаником мелькало что-то ровное и тёмное, чего я не мог разглядеть из-за наступавших сумерек. Водитель сказал: «Кулой». Я не понял, имеет ли он в виду реку, посёлок или направление, и не стал спрашивать, потому что к этому моменту мы не разговаривали уже часа полтора и молчание сделалось достаточно устойчивым, чтобы его нарушение потребовало повода, которого у меня не было.
Гравийка сузилась. По обочинам появилась колея от тяжёлой техники, залитая водой, и машина пошла медленнее, покачиваясь, задевая днищем, и тогда водитель коротко выдыхал через нос, не ругаясь и не комментируя, как выдыхает человек, которому это не впервые.
Я увидел стену.
Она появилась не сразу и не вдруг — она проступала, как проступает снимок в растворе, если кто-нибудь ещё помнит, как это выглядит: сначала линия, потом массив, потом подробности. Дорога поворачивала, мелколесье расходилось, и в промежутке между последними соснами стояло что-то кирпичное, длинное, примерно в рост двухэтажного дома, с башней на углу — круглой, с конической кровлей, или, вернее, с тем, что от кровли осталось. Дальше — ещё одна башня, и между ними стена, по верхнему краю которой кое-где росла трава.
Ворота были чугунные, тяжёлые, с поперечной балкой, на которой в последнем свете я разобрал белый прямоугольник таблички, но не прочёл её. Каменный крест стоял правее ворот, вросший в землю, накренённый, с надписью на лицевой стороне, которая была стёрта до нечитаемости, — хотя, возможно, я просто не мог разобрать её в сумерках, и это была не стёртость, а темнота. Различие тогда показалось мне неважным.
За стеной и левее, в том углу, который я потом научусь называть северо-западным, стояла звонница — высокая, выше стены, с шатровым верхом и пустыми проёмами яруса, в которых не было ничего. Она стояла отдельно от всего, и в тот момент, в тех сумерках, на фоне оловянного неба, она была только контуром — тёмным, чётким, без единого огня.
Водитель остановил машину у ворот, вышел, обошёл кузов и вытащил мою сумку. Я расплатился. Он кивнул, сел, развернулся на пятачке перед воротами — широко, в два приёма, чиркнув фарами по стене, по траве на её верхнем краю, по круглому боку башни — и уехал.
Я остался стоять у ворот с сумкой в руке. Было тихо. Потом тихо не стало: ветер, которого я не замечал в машине, здесь был, и был давно, и был, по-видимому, всегда — ровный, несильный, с запахом, в котором я тогда не опознал ничего, а потом, через месяц, научился различать соль, торф и что-то ещё, чему так и не нашёл названия.
Ворота были открыты — не распахнуты, а отведены ровно настолько, чтобы пропустить одну машину, и удерживались кусками арматуры, вбитыми в землю с той основательностью, которая выдаёт не временную меру, а многолетнюю привычку. Водитель, за четыре часа не сказавший мне ни слова, кроме «Карцев?» при посадке в Архангельске, остановил машину перед правой створкой и не стал глушить двигатель. Я вышел.
Женщина стояла у ворот так, как стоят люди, ждущие не конкретного человека, а определённого часа: без нетерпения, без интереса к тому, кто именно приедет, — с тем выражением спокойной готовности, которое бывает у людей, привыкших встречать и провожать. Невысокая, седая полностью, в чёрном платке, завязанном низко, почти на бровях, и в тёмной куртке с застёжкой, которую она не застегнула, несмотря на ветер. Ей было, по-видимому, за шестьдесят, и у неё была прямая спина — не та выученная прямизна, которой учат в балетных школах, а та, которая бывает у женщин, всю жизнь носивших тяжёлое.
— Карцев, — сказала она. Не спросила. Констатировала.
Я сказал, что да, и протянул руку. Она посмотрела на мою руку, потом на меня, пожала её коротко — ладонь у неё была жёсткая и сухая — и сказала:
— Параскева Петровна. Старшая сестра. Пойдёмте, покажу.
Руки её я запомнил раньше лица, раньше голоса, раньше имени, и потом долго не мог объяснить себе, что именно в них было такого, что они запомнились первыми. Небольшие руки, широкие в кости, с короткими ногтями и загрубевшей кожей на костяшках. Руки, которые много лет делали одну и ту же работу, и работа оставила на них свой почерк, но какая именно это была работа, по рукам определить было нельзя. Я пытался потом, в первые недели, когда искал для каждого встреченного здесь человека быструю категорию — привычка, от которой отучаешься медленнее, чем от любой другой. Для рук Параскевы Петровны категории не нашлось.
Она шла впереди, не оборачиваясь, и я шёл за ней по дорожке из битого кирпича, положенного в глину — местами ровно, местами со сдвигом, который она, не глядя, обходила, а я спотыкался. Было ещё достаточно светло, чтобы разглядеть двор: слева — длинное двухэтажное здание из старого кирпича, с решётками на маленьких окнах и побелёнными наличниками, справа — что-то с куполами, тёмное, закрытое. Прямо — стена, и за ней ещё стена, и ещё что-то, чего я в сумерках не различал. Место было больше, чем я ожидал, и тише.
— Новый корпус вон, — сказала Параскева Петровна, не останавливаясь, и показала рукой вправо, за собор. — Квартира на втором. Ключ один, второй у Акима, он завхоз.
Она достала из кармана куртки ключ на проволочном кольце, без брелока, без номера, и протянула мне, не оборачиваясь, на ходу. Я взял.
— Бельё на месте. Горячая вода с шести до десяти. Столовая в братском, завтрак в семь тридцать, если опоздаете — чайник в ординаторской на первом. Стрельников Олег Павлович, исполняющий, будет завтра к девяти. Вопросы — к нему.
Она перечислила это тем тоном, каким перечисляют вещи, не требующие ответа, и я не стал отвечать. Мы дошли до двухэтажного здания из позднесоветского кирпича, окрашенного охрой, — единственного во всём дворе, которое не выглядело так, будто стояло здесь триста лет. Параскева Петровна остановилась у входа, повернулась ко мне и впервые посмотрела мне в лицо. Глаза у неё были светлые, неопределимого цвета.
— Ладом, — сказала она. — Утром разберётесь.
Повернулась и пошла обратно к воротам. Я стоял у двери с ключом в руке и чемоданом у ног и смотрел ей в спину, пока она не скрылась за углом собора. Шла она тем же ровным шагом, каким привела меня сюда, и ни разу не обернулась.
Квартира оказалась на втором этаже, в конце коридора, пахнущего линолеумом и чем-то ещё — не дезинфектантом, а чем-то старым и въевшимся, что я в первый вечер принял за запах сырой штукатурки, а через месяц перестал замечать. Две комнаты, кухня, совмещённый санузел. Мебель казённая: железная кровать с панцирной сеткой, письменный стол у окна, платяной шкаф, два стула. На столе стояла настольная лампа с зелёным стеклянным абажуром, слишком хорошая для этой комнаты, — я потом узнал, что её принёс Аким из кабинета Ветрова, когда стало ясно, что в квартиру заселится новый врач, и что лампа стояла у Ветрова двадцать лет. Бельё было сложено на кровати стопкой, аккуратно, со свежим запахом. Окно выходило на стену — кирпичную, четырёхметровую, — а за стеной, если привстать и посмотреть правее, можно было увидеть тёмную полосу, которая была, по всей вероятности, рекой.
Я разложил вещи, не распаковывая чемодан до конца, включил лампу, выключил верхний свет, сел за стол. Стул скрипнул. В комнате было тепло — батарея под окном грела исправно, и это было первое, что здесь оказалось таким, каким я его ожидал. Я сидел за столом и смотрел в стену, точнее — в окно, за которым была стена, и думал о том, что завтра мне предстоит познакомиться с исполняющим обязанности главного врача учреждения, в котором я подписался работать два года, и что главный врач, с которым я должен был работать, утонул пять месяцев назад, и что контракт мой, строго говоря, был подписан с покойником.
Я не спал в ту ночь. Не от тревоги и не от перемены места, хотя и то и другое, возможно, играло свою роль, — а от звука, к которому я не был готов и который первые часы не мог опознать. Низкий, ровный, непрерывный гул, идущий откуда-то из-за стены и выше, — не механический и не человеческий, без ритма, без нарастания, без пауз, похожий на то, как если бы кто-то провёл смычком по самой толстой струне контрабаса и не отпускал. Гул менял тон — едва заметно, раз в несколько минут — и снова возвращался к прежнему. Я лежал и слушал. Под утро гул стих, и тогда стало слышно что-то другое: тишина, в которой он держался, была не тишиной отсутствия, а тишиной расстояния — когда много пустого воздуха между тобой и ближайшим другим звуком, и этот воздух сам по себе звучит.
Утром я спросил у Акима, который пришёл проверить батарею и задержался у двери на одно ла-домовское молчание, что это был за гул ночью.
— Звонница, — сказал он. — С норд-веста тянет, она и гудит. Привыкнете.
Я привык. Через две недели я засыпал под этот гул, а через месяц просыпался, когда его не было, — отсутствие звука будило надёжнее, чем его присутствие. Но в ту первую ночь я лежал и слушал, и ничего ещё не знал.
ГЛАВА II
Общее отделение располагалось в братских кельях — длинном каменном здании у южной стены, построенном, если верить табличке над входом, в 1690-м и надстроенном в пятидесятые до двух этажей кирпичом другого оттенка, более рыжим, так что шов между веками был виден отчётливо, примерно на уровне моего плеча. На первом этаже — мужские палаты, на втором — женские; сорок коек суммарно, по данным прошлогодней отчётности, хотя на момент моего прибытия занято было, по-видимому, тридцать четыре или тридцать пять. Я не пересчитывал.
Обход начинался в восемь. Я пришёл в семь сорок пять — оделся, проверил карманы: фонарик, блокнот, ручка, формуляр осмотра, бланки назначений, — и пошёл через двор, и двор был пустой, и воздух стоял так плотно и так тихо, как он стоит в сентябре на этой широте до того, как начнётся ветер, который потом не прекращается до мая. Было около четырёх градусов. Трава между камнями мощения побурела. Я заметил это и записал бы, если бы считал нужным, но я ещё не считал.
Дежурная медсестра — не Параскева Петровна, другая, чьё имя я в тот раз не запомнил и потом неоднократно путал, — передала мне журнал ночных записей и коротко, как передают хозяйственные сводки, доложила: ночь прошла без происшествий, второй пост — без замечаний, пациент палаты шесть жаловался на боль в правом подреберье, пациентка палаты двенадцать просила выключить лампу в коридоре. Я кивнул и открыл журнал. Почерки менялись каждые четыре часа. Записи были однообразны, сделаны грамотно, и по их лаконичности я мог судить, что смены в общем отделении проходят давно и привычно, без того нервного многословия, которое я видел в Сербского, когда ночная сестра записывала каждый стон.
Я начал с первого этажа. Палаты были по четыре-шесть коек, отделённые друг от друга стенами, которые явно не принадлежали к первоначальной кладке: тонкие, гипсовые, установленные, вероятно, при переоборудовании в пятьдесят пятом. Потолки первого этажа были каменные, с остатками крестовых сводов, и в одной из палат, третьей от входа, свод сохранился почти целиком — он шёл полукругом от стены к стене, метра два восемьдесят в верхней точке, и под ним стояли три казённые койки с одеялами цвета топлёного молока, которые, впрочем, были совершенно чистыми.
Запах был характерный и мне знакомый. Хлорка, разведённая в ведре, которое стояло в углу коридора. Немытый линолеум — нет, не линолеум; здесь полы были каменные, кое-где затёртые до мягкого блеска, и поверх камня лежала тряпка, уже высохшая. Чай из общего самовара, который грели на тумбочке у поста. Что-то из одежды — не грязь, не пот, а годами нажитый запах ткани, не успевающей просыхать до конца. Институциональный дух, если угодно. Я его знал и мог в нём работать.
Пациентов первого этажа я осмотрел за сорок минут. Стандартная схема: карта, формуляр, короткий опрос, пометка. Мужчина шестидесяти двух лет — резидуальная шизофрения, длительная ремиссия, назначения без изменений с 2019-го. Мужчина сорока семи — хронический галлюцинаторный синдром, стабилен, на нейролептиках; при осмотре спокоен, ориентирован. Следующий — органическое расстройство после черепно-мозговой, поступил в 2014-м, когнитивный дефицит выраженный, речь сохранена частично. Ещё один — тяжёлая эпилепсия с изменениями личности, припадков за ночь не было. Я записывал, и записи мои были точны, и в каждой из них я опознаю теперь, перечитывая через два года, тот тон, который в ординатуре считался образцовым: сжато, безоценочно, с ровной дистанцией. Так пишут о механизмах.
Второй этаж отличался от первого в мелочах, которые я мог бы не заметить, но заметил, потому что всё ещё был внимателен к пространству, — это прошло примерно к третьей неделе. Потолки здесь были обычные, гипсовые, без сводов. В коридоре висела доска объявлений с расписанием приёма пищи и правилами посещения, написанными от руки, чётким круглым почерком. На подоконнике стоял горшок с геранью. В дальнем конце коридора было окно, и из него виднелась стена — та самая, по которой я ещё не ходил, — и за стеной лес, начинавшийся сразу, без перехода, без поля, без кустарника, просто стена и лес.
Женские палаты были тише. Я не уверен, что это слово точное, — в мужских тоже не было шумно, — но здесь тишина имела другой характер, обжитой, и в ней было что-то, к чему я не мог приложить термина. Пациентка с аффективным расстройством, депрессивный эпизод тяжёлый, в стационаре третий год. Пациентка с рекуррентным течением, на литии, стабильна. Пожилая женщина — деменция альцгей-меровского типа, поздняя стадия; она не реагировала на осмотр, и я записал это, и перешёл к следующей. Ещё одна — сенестопатии, тревожное расстройство, формально на добровольном основании; при опросе вежлива, жалуется на качество еды и отсутствие телефонной связи.
Я заканчивал обход к девяти, к девяти двадцати, возможно. Последняя палата второго этажа была дальней от лестницы, маленькой, на две койки, из которых занята была одна. Женщина лежала лицом к стене и не повернулась. В карте значилось: затяжная кататоно-подобная симптоматика неуточнённого ге-неза. Назначения — стандартная поддерживающая терапия. Я записал: status idem. Я не знал её имени — то есть знал, потому что прочёл в карте, но оно мне ничего не сказало, и я поставил номер палаты, и пошёл дальше.
Лестница на первый этаж была узкая, с каменными ступенями, стёртыми посередине. Перила — советские, железные, покрашенные в синий. Я спускался и считал пациентов: тридцать четыре осмотренных, все — назначения без изменений, или с минимальной коррекцией, или с пометкой к пересмотру в плановом порядке. Тридцать четыре формуляра. Тридцать четыре раза одни и те же графы: имя, номер карты, дата, жалобы, объективно, назначения, подпись. Я справился. Аппарат работал. Двор, в который я вышел, был всё так же тих, только теперь со стороны хозяйственных построек слышался мерный стук — кто-то колол дрова — и пахло дымом, и этот запах был не институциональный, а просто северный, и к нему я ещё не привык.
После обхода Параскева Петровна сказала, что и.о. главного ждёт меня у себя, и коротко — одним движением подбородка — указала направление, как будто я мог не знать, где кабинет главного врача, хотя я действительно не знал.




