Половина головы клоуна

- -
- 100%
- +
Так мы некоторое время жили в своем тамбуре, совсем почти не общаясь с хозяевами. Наше незаметное присутствие никак не повлияло на их однообразный, годами выработанный ритм уединенной жизни. Хозяйка не выходила из комнат. Иногда, когда мы суетились на кухне, до нас доносилось глухое покашливание из-за толстой утепленной двери. Было ясно, что Алевтина Ивановна больна, и именно этой причиной мать стала оправдывать суровый нрав хозяина. Она никогда не обижалась на него и даже жалела. Изредка к Петру Михалычу заходил сосед, такой же пожилой Николай Никанорович, за каким-нибудь садовым инвентарем, который если ему и давали, то с крайне неохотным видом. Однажды сосед при мне попросил у хозяина секатор, чтобы подравнять кусты крыжовника. И тот отказал, сославшись, что куда-то задевал его и не может найти. А спиною – я видела – заслонял ту полку в коридоре, где как раз и лежали эти большущие ножницы, которыми он сам подрезал ветки.
После отпуска, затраченного на переезд, мать вышла на работу и с первой электричкой стала ездить на свою фабрику. Возвращалась уже затемно. Я ждала ее в нашей комнатке, не включая света, – за окном тянула ко мне свои корявые черные руки старая яблоня, царапая холодное, как лед, стекло… И тогда мне казалось, что во всем этом большом затаившемся доме только я одна, а хозяева либо умерли, либо их никогда не было вовсе. И сердце сжималось и замирало от ужаса… пока в самой глубине этого ужаса не обнаруживалось нечто приятно-волнительное… Ну, знаете, это как если рассасывать горошину витамина – простую желтенькую аскорбинку, то после кислоты, сводящей скулы, вдруг ощущаешь на языке сладкое зернышко в самом центре. Да, они немного нравились мне, эти одинокие жутковатые вечера, ведь иначе я могла бы запросто включить свет и зашторить окна.
Но однажды все переменилось. В тот вечер мать вернулась с работы пораньше. Я помчалась с чайником на кухню, но в дверях столкнулась с Петром Михалычем. Он всегда заходил к нам без стука, по-хозяйски. Вошел и с тем угрюмым выражением, с каким обычно делал матери замечания (а он любил выговаривать ей за всякие мелочи, типа того, что опять она закапала маслом плиту или что мы плохо вытираем о половики ноги), сказал следующее:
– Пойдемте. Аля зовет вас к столу. Блины стынут.
Мать накинула новую кофту, поправила на мне бант, и мы торопливо вышли почти следом за ним.
Так я впервые очутилась на запретной прежде территории – в хозяйской гостиной или “зале“, как называли ее сами хозяева. Посередине был накрыт стол, за которым уже сидели гости. Тут был тот самый Николай Никанорович с женой, уже порядком набравшийся. При нашем появлении он закричал “О-о-о!“, как если бы мы были его старыми друзьями. Сидела за столом и сестра Петра Михалыча, невысокая сухопарая Полина, которую к тому моменту я тоже видала неоднократно – она приносила брату постиранное белье и забирала грязное. Во главе стола расположилась хозяйка, и хотя довольно трудно определить, где главное место у круглого стола, я тотчас решила тогда, что, конечно же, перед телевизором.
Телевизор, даже не включенный, тотчас приковал мое внимание – в те годы это был еще не самый распространенный предмет обстановки, тем более в загородном доме, а нам с матерью, перекочевавшим с общаги на квартиру, он и подавно представлялся чем-то значительным. Разумеется, в марках я не разбиралась, но, скорее всего, это был “КВН“ (“старичок“ даже по тем временам) с выпуклым пузатым экраном размером, пожалуй, с блюдце. Как странно, – подумала я тогда, – покашливание хозяйки слышится иногда из-за двери, а телевизор никогда… исправный ли он? Или они смотрят его тайно? Чтобы никто не напросился. В то время, когда мы сидим в своем тамбуре, они смотрят кино и мультфильмы… Занятая этими мыслями, я и не заметила, как меня усадили рядом с хозяйкой, как положили на тарелку странной еды, похожей на кашу, и не поняла, почему Николай Никанорович опять раскричался:
– Брудершафт, Зинаида Сергеевна! Брудершафт!
Этот крик да незнакомое слово заставили меня очнуться и оторвать глаза от телевизора. Сперва я решила, что это фамилия, на которую откликнулась незнакомая мне женщина, сидящая рядом с Петром Михалычем. С бокалом в руке она поднималась теперь со стула.
Вот встала, и люстра, висящая над столом, ярко осветила ее – алый рот, красные, будто ягоды, ногти, и даже в бокале багряно вспыхнуло вино. Сейчас-то я понимаю, что она вовсе не была красавицей, эта Зинаида Сергеевна со своими крашеными мелкими кудряшками, тогда как раз входил в моду перманент. И что в тот вечер она могла лишь показаться обворожительной на фоне моей скромной матери, унылой Полины и больной хозяйки… Да, моложавая, да, подтянутая, но еще долгие годы я связывала само понятие женской красоты с густо накрашенными губами и непременным маникюром. Кстати, отчего вы не маникюрите ногти? Без лака руки становятся невыразительными и выглядят блекло, как крысиные лапы. Вы замечали, что у крыс, обитающих в глубоких подземельях, бывают абсолютно белые, бескровные лапы? Но, кажется, я отвлеклась. Вернемся лучше к тому застолью, с которого как раз и началось все то, что отравляет мои дни и по сю пору.
Николай Никанорович, взлохмаченный и веселый, потянулся к Зинаиде Сергеевне через стол со своим стаканом, прямо через жену, задев ту по лицу полою пиджака.
– Сядь, чумной! Не срамись! – вскрикнула жена. – Забыл разве, зачем собрались?
– Ничего, ничего, веселитесь, – вдруг подала свой тихий, почти безжизненный, голос хозяйка.
Я поглядела на нее, а вернее, на ее крупную коричневую бородавку на щеке – как раз с того бока, которым хозяйка сидела ко мне. Чуть помолчав, она тише прежнего произнесла странную фразу:
– Ена была веселой девочкой…
– Блины стынут, – как всегда отрывисто, если не сказать, зло, напомнил Петр Михалыч, и все заторопились с едой.
Расковыряв вилкой ту горку риса, что положили мне на тарелку, я обнаружила там изюм и машинально съедала его, чуть настороженная внезапно наступившим молчанием.
– А тебе сколько лет, девочка?
Это спросила хозяйка, повернув ко мне свое лицо. Я видела его теперь будто во много раз увеличенное какой-то необыкновенной лупой – эти толстые, словно валики, морщины на лбу, бородавку, чуть не с грецкий орех, жесткие седые волосины, торчащие на подбородке безобразным кустом. И глаза… неожиданно мелкие по сравнению с крупными чертами, полуприкрытые плоскими желтыми веками, она в упор уставила их на меня.
Само собой, ее внешность – далеко, конечно, не привлекательная, но, однако, и не столь уродливая, каковой я сейчас ее вам описала, – исказилась тогда в моих глазах от робости и страха. Ведь ко мне в кои-то веки обратились с вопросом, все смотрели на меня, и надо было немедленно отвечать, отвечать без запинки и вежливо, как и подобает девочке, которую наравне со всеми, точно взрослую, усадили за этот стол. Я была так взволнована, что едва слышно прошептала:
– Девять.
И едва успела произнести, как все тотчас же дружно позабыли про меня, опять начался разговор и возобновился безудержный смех Николая Никаноровича. Я же говорила, что так всегда происходило со мной, никому не было до меня никакого дела, и уж тем более, когда люди убеждались, какую тупицу я из себя представляю, – ей, скажут, понадобился целый час, чтобы только ответить, сколько ей лет! Николай Никанорович принялся рассказывать про какую-то медкомиссию, на которой он удивил врачей:
– Надо же, говорят, шестьдесят лет – и ни одного седого волоса! И ни одного гнилого зуба!
Мать услужливо раскладывала блины по тарелкам, она и не глядела в мою сторону. И потому, когда хозяйка вновь наклонилась ко мне и спосила вполголоса: “Отчего же ты не ходишь в школу?“, я ответила быстро и четко, ведь я умела так отвечать:
– Потому что мама еще не забрала документы из старой школы. А с середины сентября, когда меня оформят, я пойду уже в новую.
– Это хорошо, – одобрила она и дотронулась до моей руки. – Школа это хорошо. В твои годы наша Ена уже давно лежала в могилке, хотя она умела читать и писать…
Никто не мог слышать этих ее слов, они были сказаны почти на ухо мне, да еще и с улыбкой! Я поперхнулась при слове “могилка“, закашлялась, но мать не повернулась ко мне, а все кивала головой Полине – та жаловалась, как трудно ей управляться со стиркой. Николай Никанорович, подмигнув Зинаиде Сергеевне, объявил анекдот “про вдовицу“, и все приготовились слушать, а я… я как будто была наедине с хозяйкой. Которая еще ближе придвинулась ко мне и спросила снова:
– Ты что сейчас кушаешь, детка?
– Рис, – отвечала я вяло, будто со сна – из находчивой и ловкой девочки я опять превращалась в рохлю. Меня пугал ее вкрадчивый голос, ее огромная бородавка.
– Это хорошо, – еще раз похвалила меня Алевтина Ивановна. – Это кутью Полина сварила в память о нашей девочке. Вот ты кушай и вспоминай девочку Еночку.
Ну да, я жевала этот недоваренный, точно резиновый, рис, жевала, как она велела, хотя другие давно приступили к блинам, и так же туго при этом соображала – как могла я вспоминать какую-то девочку да еще с таким неслыханным именем, если я и знать-то ее не знала? Я решила опять тихонько закашляться, чтобы перестать жевать и чтобы хозяйка больше не приставала ко мне с расспросами.
Сама она ни разу не кашлянула за столом и, несмотря на необыкновенную бледность, вовсе не казалась такой больной, какой мы с матерью ее себе представляли. Она задумчиво надкусила блин, до того задумчиво, что уронила кусочек на платье, на свою большую грудь, украшенную стеклянной брошкой. Вы, кстати, видели эту брошь, я иногда закалываю ею воротник, когда иду в столовую. Блин так и оставался лежать у нее на груди, выделяясь, точно вторая брошка. Платье было темно-бордовое, потом-то я узнала, что оно было у нее единственным нарядным.
Тогда мне показалось это смешным – блин на платье, да еще и Николай Никанорович рассмешил меня. Весь вечер порываясь поцеловать “ручку“ Зинаиды Сергеевны, он спьяну схватил сухую, жесткую от стирки руку Полины… В какой-то момент я даже увидала, что и Петр Михалыч улыбается. Раскрасневшись, он то и дело потирал свой кривой нос и все подкладывал закуску сидящей рядом Зинаиде Сергеевне. А та за весь вечер почти не открывала своего яркого рта, будто склеенного помадой.
– Спасибо за блины, Полина! – сказала хозяйка. – Хороши! Покойница любила блиночки, все, бывало, просила, напеки да напеки, мамуля, тоненьких да кружевных, с дырочками. Помнишь, Петруша, она еще говорила “клузевных с дылоськами“…
Гости опять приумолкли на миг, опустили глаза, как бы скорбя вместе с матерью. Николай Никанорович, только что беззаботно смеявшийся, и вовсе уронил голову на стол, и, казалось, уже был не в силах поднять ее. Хозяин же, которому меньше, чем кому бы то ни было, подходило быть «Петрушей», сосредоточенно накручивал на вилку блин и, похоже, выжидал, когда можно будет съесть его, не нарушив тем самым торжественности минуты.
– Петруша! – вновь обратилась к нему Алефтина Ивановна. – Погляди-ка, все ли я съела?
И не успела я подивиться нелепости ее просьбы, как догадка вспыхнула в голове – так вот что за болезнь, та таинственная болезнь, которая целыми днями держит хозяйку взаперти! Никогда прежде не доводилось мне видеть слепых, тем более так близко, и потому я заново, но только с большим испугом и не меньшим жадным любопытством, заглянула ей в лицо. Почему-то я полагала, что у слепых и вовсе не должно было быть глаз, что вместо глаз у них дырки, которые они маскируют черными повязками, а ведь у нее глаза были! Пусть даже такие мутные, полуприкрытые… но трудно было осознать, что вот с этими какими-никакими глазами она ничего не видит, совсем ничего. Ей не хотелось, видимо, скрести по тарелке ножом или ощупывать ее жирную поверхность пальцами, вот потому и спрашивала мужа, не осталось ли чего на тарелке. И эта степень ее беспомощности потрясла меня.
– Да, – негромко ответил Петр Михалыч, едва взглянув в ее сторону, как бы вскользь, не желая заострять на том вниманье, но беседа за столом прервалась, и все уставились на пустую, измазанную вареньем и маслом тарелку Алевтины Ивановны. Все видели также и кусок блина на ее платье, но никто не потянулся, чтобы убрать его.
– А вот кушайте селедочку под шубой! – плаксиво предложила Полина, указывая на салатник, в котором бугрилось нечто багрово-желтое, совершенно несъедобное на вид.
Мать, не спрашивая, положила салата мне, Петр Михалыч – Зинаиде Сергеевне.
– Достаточно, достаточно, – остановила та его хриплым, то ли простуженным, то ли прокуренным голосом.
Алевтине же Ивановне никто ничего не положил, ведь рядом с ней с одной стороны сидела я, а с другой – совсем уже почти невменяемый Николай Никанорович, который все повторял:
– Н-ну… н-надо же! Ш-ш-шесят лет… и н-н-ни одного з-зуба! И н-н-ни одного волоса!
А девятилетний ребенок, сами знаете, не всегда бывает находчив. Может, ей и не полагается салат? – решила я. Она измажет им стол и себя, раз не видит. Весь остаток вечера я следила за ней, не спуская глаз: как она поглаживала скатерть своей пухлой рукой, как прихлебывала морс, каждый раз, впрочем, безошибочно нашаривая стакан, а иногда кивала головой, но не в такт общему разговору, а будто соглашаясь со своими какими-то мыслями. Жена Николая Никаноровича, я не помню, как ее звали, перебросила ей кружок колбасы: “Алевтина, колбаски таллинской!“ – точно кошке, и та съела, но, по-моему, машинально. К счастью, она будто напрочь забыла о моем присутствии, и в какой-то момент показалось, что она даже задремала.
Мы с матерью вышли из-за стола раньше всех, если не считать Николая Никаноровича, которого уже бесчувственного еще прежде вытащили и уложили на диван. Возбужденные, мы вернулись к себе, в свой маленький и даже уютный тамбур, и мать поделилась со мной теми сведениями, которые удалось добыть за вечер от Полины, такой же, кстати, необщительной и скупой на слова, как и брат ее Петр. Но, видать, рюмка-другая вина все же развязали ей язык, и вот, что она рассказала.
Дочь хозяев Ена, умерла еще в шестилетнем возрасте, уже несколько десятков лет тому назад. Подхватила какое-то осложнение после простой простуды, совсем недолго проболела и неожиданно умерла. С тех пор Алевтина Ивановна каждый год настаивает на поминках, устраивать которые приходится ей, Полине, у которой и своих забот полно. Да, хозяйка совсем слепа и давно. Когда-то в гололед сильно ударилась головой, от чего развилась глазная болезнь, остановить которую не смогли. Несмотря даже на то, что Петр Михалыч много раз возил ее в город по разным врачам. Сама же Алефтина Ивановна уверяла, что выплакала все глаза, что именно из-за слез по ушедшей дочери так повредилось зрение. А Зинаида Сергеевна работала продавщицей в пристанционном магазине, и мать тотчас вспомнила, что в бакалейном отделе не раз видала ее, только там она всегда в высоком колпаке, без которого ее и не узнать…
Мы улеглись спать, и мне в ту ночь приснилась девочка, безликая и бесформенная, как пятно, как блин, но я все же знала, что это – девочка… Помню, я оттолкнула ее, когда она приблизилась ко мне, и блин, раздувшись, превратился в шар – он отскочил, ничуть не обидевшись, а наоборот, звонко и весело, как резиновый мяч, тот самый мяч, о котором я упоминала и который на тот момент еще не был распорот.
Какое-то время после того вечера, открывшего нам сразу столько тайн хозяйской жизни, мы опять жили по-прежнему, сами по себе. Я уже ходила в школу, которую сразу невзлюбила за то, что была деревянная и выкрашена в зеленый цвет, и тосковала по своей старой городской школе. Зато вечера уже не были такими долгими и мрачными – я не таращилась больше на яблони, а готовила уроки за маленьким столом, который мать приладила у окошка специально для меня.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.





