- -
- 100%
- +

Два человека в запертом пространстве. Один – за четыреста километров от Земли. Другой – за одной стеной от жизни. Два человека в запертом пространстве – один за четыреста километров от Земли, другой за одной стеной от жизни. У одного – молоток, инструкция к прибору, которого нет, и журнал учёта туалетной бумаги. У другого – будильник, примотанный к ножке кровати, и кофе, который честнее всего остального.
Оба – одиноки.
Оба – на краю.
ЖИВ. ЖАЛЬ. КОФЕ.
рассказ
«Сон разума рождает чудовищ»
– Франсиско Гойя
Глава 1. Будильник
Как вы считаете, что испытывает человек в последние секунды своей жизни? Тот, к виску которого приставлен холодный, безжизненный револьвер. Думаете – животный страх? Оцепенение?
Бред.
Ты чувствуешь в этот момент тишину. Не ту, что бывает ночью, когда соседи наконец угомонились. А ту, что наступает, когда ты перестал себе врать. Когда внутренний голос – тот самый, что двадцать лет уговаривал тебя, что всё наладится, – наконец заткнулся. И в этой тишине ты вдруг слышишь самого себя. Настоящего. И он молчит.
Потому что сказать нечего.
Громкий хлопок.
* * *
В голове что-то тяжело завибрировало. Не сразу понимаешь – это не пуля. Это будильник. Или то, что от него осталось – телефон, примотанный зарядкой к ножке кровати, потому что если положить на тумбу, рука дотянется и выключит раньше, чем мозг проснётся. Система. Я горжусь этой системой. Она работает уже три года. Больше, чем любые мои отношения.
Ты тяжело раскрываешь глаза. Потолок. Тот же потолок. Та же трещина в углу, похожая на кардиограмму. Каждое утро смотришь на неё и думаешь – жив. Потом думаешь – жаль.
Потом думаешь – кофе.
Одеяло мокрое. Не от дождя, не от аварии с водой. От тебя. Ты потеешь во сне так, будто пробежал марафон, хотя в реальной жизни задыхаешься на втором этаже. Организм репетирует смерть, а ты даже не в курсе. Скидываешь с себя это тряпьё и сразу – к тумбе. Правая рука сама ныряет в верхний ящик. Не глядя. Пальцы перебирают блистеры, баночки, упаковки. Там этого добра – как в аптеке после конца света: кто-то умер, а рецепты остались.
Рука знает маршрут. Вот эта круглая – от того, чтобы не разговаривать со стенами. Вот эта продолговатая – от того, чтобы стены не отвечали. А вот эта, маленькая, жёлтая – от побочных эффектов первых двух. Фармацевтическая матрёшка. Доктор говорит – «поддерживающая терапия». Я говорю – подписка на самого себя, которую невозможно отменить.
Горсть таблеток на ладони. Считать перестал на второй неделе. Зачем считать то, что не собираешься бросать? Никто ведь не считает, сколько раз за день дышит. А это то же самое. Просто дыхание в капсулах.
Забрасываешь в рот. Запиваешь водой из стакана, который стоит тут, кажется, с прошлой эпохи. Вода тёплая. Ну и ладно. Таблетки не обидчивые.
* * *
Кухня. Кофе. Единственный ритуал, который я совершаю добровольно.
Турка. Вода. Ложка кофе. Ещё одна. Я делаю крепкий. Не потому что нравится. А потому что слабый – бессмысленный, а я в своей жизни и так окружён бессмысленными вещами. Пусть хотя бы кофе будет честным.
Огонь. Ждёшь. Смотришь, как поднимается пенка. Есть в этом что-то гипнотическое – наблюдать, как что-то медленно закипает. Поднимается. А потом убегает, если ты на секунду отвлёкся. Напоминает кое-кого. Напоминает всех.
Чашка. Балкон. Утро.
Город внизу уже шевелится. Машины. Люди. Все куда-то идут. Все зачем-то нужны. По крайней мере – думают, что нужны. Это, в общем-то, одно и то же. Где-то внизу, у перехода, кто-то играет на гитаре. Еле слышно – обрывок мелодии, который тонет в гудках. Я не слушаю. Город и без того шумит достаточно.
– О! Живой!
Голос слева. Я даже не поворачиваю голову. Не нужно. Я знаю этот голос, как знаю звук собственного будильника. И примерно так же ему рад.
Семёныч. Сосед. Балкон-к-балкону. Семьдесят с чем-то лет – он и сам не помнит с чем. Бывший инженер, бывший муж, бывший отец. Сейчас – действующий сумасшедший. Каждое утро он выходит на балкон ровно в семь тринадцать. Не в семь. Не в семь пятнадцать. В семь тринадцать. Я как-то спросил почему. Он сказал: «Потому что тринадцать – единственное честное число. Все остальные притворяются.» Я не стал уточнять.
– Живой, спрашиваю?
– Проверяю, – говорю, не оборачиваясь.
– А я вот читал, – начинает он, и я уже знаю, что следующие пять минут моей жизни принадлежат не мне, – ты знаешь, что раньше, лет сто назад, врачи прописывали детям героин от кашля?
– Семёныч.
– Нет, ты послушай. Героин. Детям. От кашля. Компания «Байер», та самая, что аспирин делает. Ты каждый день аспирин пьёшь, а они детей на героин сажали. И это считалось нормальным. Понимаешь?
Я делаю глоток кофе.
– И к чему ты это?
– К тому, что нормальность – это просто то, на что все договорились. Сегодня тебя таблетками кормят – нормально. А через сто лет какой-нибудь старик на балконе будет рассказывать соседу: «Представляешь, их антидепрессантами пичкали! Как варваров! И это считалось медициной!»
Я молчу. Семёныч улыбается. У него такая улыбка – как будто он уже знает финал фильма, а ты ещё в середине. Раздражает. Но самое паршивое – иногда он оказывается прав.
– Ладно, – говорит он. – Я пойду. Голуби на улице не кормлены.
Он уходит. Балконная дверь хлопает.
Я стою. Кофе остывает. Город шумит. Трещина на потолке – та, похожая на кардиограмму – она и здесь, на стене балкона. Или мне кажется. Последнее время мне много чего кажется. Доктор говорит, это нормально. Семёныч говорит, что нормальности не существует.
Кому-то из них врёт. Кому-то вру – я.
Или – что вероятнее всего – я вру себе, сам.
Но об этом потом. Сейчас – кофе.
* * *
Глава 2. Конвейер
Дорога на работу – это репетиция смерти в общественном транспорте.
Автобус. Каждый день один и тот же. Номер 31. Приходит в семь сорок семь, если водитель трезвый, и в семь пятьдесят два, если честный. Внутри – люди. Хотя «люди» – это громко сказано. Скорее – тела, которые ещё не знают, что устали. Они узнают к обеду. А пока стоят, сидят, висят на поручнях, смотрят в телефоны и делают вид, что их здесь нет. Я делаю то же самое. Мы все здесь профессионалы.
Я сажусь у окна. Всегда у окна. Не потому что люблю виды. Просто у окна можно прислониться виском к стеклу и закрыть глаза, и никто не подумает, что ты умер. Подумают – спит. А разница между этими двумя состояниями в автобусе номер 31 всё равно невелика.
За окном – город. Он проезжает мимо, как титры фильма, который ты не смотрел. Дома. Магазины. Аптека. Ещё аптека. Ещё одна аптека. И ещё – новенькая, с яркой вывеской, на месте бывшего книжного. Раньше на каждом углу были церкви. Потом книжные. Теперь аптеки. Эволюция. Сзади кто-то слушает музыку через дырявые наушники – бас просачивается, тупой, ритмичный. Раздражает. Хочется обернуться и сказать: или слушай нормально, или не слушай вообще. Не оборачиваюсь. Терплю. Как всё.
* * *
Завод.
Не тот завод, который показывают в документальных фильмах – с искрами, грохотом, людьми в касках, которые строят будущее. Нет. Мой завод – это длинное серое здание, похожее на коробку из-под обуви, которую забыли выбросить. Внутри – конвейер. На конвейере – детали. Какие именно – я не знаю. То есть я знаю их номера, знаю, куда класть, знаю, сколько секунд на каждую операцию. Но зачем они – понятия не имею. И никто не имеет. Мы тут как муравьи – каждый тащит свою крошку и верит, что где-то из этих крошек складывается что-то важное. А может, не складывается. Может, мы просто перекладываем одни и те же крошки по кругу, а кто-то наверху считает деньги.
Смена начинается в восемь. Заканчивается в восемь. Двенадцать часов. Между ними – обед, два перекура и бесконечное количество одинаковых движений. Руки делают одно. Голова – другое. Руки берут деталь. Голова думает о потолке. Руки кладут деталь. Голова думает о трещине. Руки берут следующую. Голова думает о трещине на балконе. Руки. Деталь. Голова. Трещина.
Так проходит час. И ещё один. И ещё. Они не отличаются друг от друга. Как вагоны товарного поезда – ты стоишь на переезде, считаешь первые пять, а потом просто ждёшь, когда кончится.
В обед – столовая. Суп. Каждый день суп. Меняется только цвет. Понедельник – жёлтый. Вторник – оранжевый. Среда – неопределённый. Всё остальное – одинаковое. Ложка, тарелка, хлеб. Я ем не потому что голоден. Я ем, потому что через тридцать минут нужно обратно, а на пустой желудок конвейер кажется ещё длиннее.
Рядом сидят люди. Они разговаривают. О футболе. О политике. О том, что Серёга из третьего цеха опять ушёл в запой. Я слушаю. Иногда киваю. Этого достаточно. Людям не нужно, чтобы ты говорил. Им нужно, чтобы ты кивал. Общество – это набор людей, которые кивают друг другу, делая вид, что слушают.
После обеда – то же самое, что до обеда. Деталь. Деталь. Деталь. Голова отключается где-то к третьему часу и включается только когда гудит сирена. Конец смены. Ты стоишь, и не сразу понимаешь – прошло двенадцать часов или двенадцать минут. Время на заводе не течёт. Оно стоит, как вода в луже. Ты просто ходишь по ней кругами и делаешь вид, что двигаешься вперёд.
* * *
Дорога домой – это та же дорога на работу, только в обратную сторону. Тот же автобус. Те же люди. Только теперь они знают, что устали. И даже не скрывают.
Я снова у окна. Висок к стеклу. Глаза закрыты. За окном – тот же город, только задом наперёд. Аптека. Аптека. Магазин. Дома. Как будто кто-то перемотал плёнку. Как будто этого дня не было. А может, и не было. Может, я его придумал. Последнее время я не всегда уверен.
* * *
Дом. Ключ. Дверь. Коридор. Темнота.
Я не включаю свет сразу. Стою секунду в прихожей. Слушаю квартиру. Она молчит. Всегда молчит. Но я слушаю – каждый раз, как будто жду, что однажды кто-то ответит. Не ответит. Я знаю. Но привычки – это единственное, что у меня работает стабильно.
Свет. Кухня. Ужин. Если можно назвать ужином то, что ты бросаешь на сковороду не глядя. Яичница. Или макароны. Или макароны с яичницей – для торжественных случаев. Сегодня не торжественный.
Ем стоя. Не за столом – у подоконника. За столом нужно садиться. Садиться – значит останавливаться. Останавливаться – значит думать. А думать мне сегодня не рекомендовано. Впрочем, мне это не рекомендовано никогда, но я же не слушаю рекомендаций. Только таблетки.
Телевизор. Не для того чтобы смотреть – для того чтобы не молчала квартира. Пусть врёт чужим голосом. Так уютнее.
Зубы. Тумба. Таблетки. Вечерние – отдельная коллекция. Утренние – чтобы включиться. Вечерние – чтобы выключиться. Между ними – двенадцать часов на конвейере. В сущности, я и есть конвейер. Принял деталь утром – выдал деталь вечером. А ночью – техобслуживание.
Кровать. Одеяло. Потолок. Трещина. Кардиограмма.
Глаза закрываются. Не сразу. Сначала мозг делает свой обход – как охранник с фонариком по пустому зданию. Проверяет углы. Дёргает ручки. Убеждается, что всё заперто. А потом – свет гаснет.
* * *
Тишина.
Та самая. Я узнаю её сразу – как узнаёшь запах дома, в котором вырос. Тело холодное. Не потому что холодно в комнате – потому что холодно внутри. Как будто кто-то оставил окно открытым прямо в грудной клетке.
Металл у виска. Знакомый. Привычный, как утренняя таблетка. Я чувствую его вес, его температуру, его равнодушие. Он не угрожает. Он просто есть. Как факт. Как гравитация. Как суп в заводской столовой.
Страх. Да, он здесь. Сидит где-то между рёбрами и молчит. Но сегодня рядом с ним – что-то новое. Что-то, чего раньше не было.
Любопытство.
Оно проросло откуда-то из-под страха – тихо, как трава через асфальт. Не героическое любопытство, не то, от которого лезут в горящие дома. Нет. Детское. Глупое. То самое, от которого суёшь пальцы в розетку, потому что – а вдруг в этот раз не ударит?
Мне интересно.
Впервые – мне интересно.
Что растёт из рукояти? Чья рука её сжимает? Кто этот режиссёр, что каждую ночь ставит одну и ту же сцену, но никогда не показывает своё лицо?
Я поворачиваю голову. Несмело. Медленно. Так медленно, что чувствую, как шейные позвонки скрипят, будто дверные петли в старом доме.
Свет.
Яркий, белый, хирургический. Он заливает комнату, и в нём всё тонет – стены, пол, фигура с револьвером. Я вижу силуэт. Контур. Плечо. Руку. Но лицо – лицо съедено светом, как будто кто-то вырезал его из фотографии.
Я щурюсь. Пытаюсь разглядеть. Ещё секунда – и я увижу. Ещё пол-
Щелчок.
Не хлопок. Щелчок. Тихий, металлический, как поворот ключа в замке.
Осечка.
И в эту секунду – между щелчком и тишиной – я чувствую что-то. Не страх. Не облегчение. Что-то знакомое. Как мелодия, которую не можешь вспомнить, но точно слышал. Как слово, которое вертится на языке. Как лицо в толпе, которое ты узнал, но не можешь назвать.
Что-то знакомое.
* * *
Вибрация. Тяжёлая, тупая. Будильник.
Система работает. Три года. Больше, чем любые мои отношения.
Потолок. Трещина. Кардиограмма. Жив. Жаль. Кофе.
Одеяло мокрое. Тумба. Аптека после конца света. Фармацевтическая матрёшка. Подписка, которую невозможно отменить.
Всё то же самое. Движения те же. Порядок тот же. Только сегодня рука задерживается на секунду дольше в ящике тумбы. Не ищет таблетки – они уже в ладони. Просто – задерживается.
Кухня. Турка. Вода. Две ложки. Огонь. Пенка. Чашка. Балкон.
– О! Живой!
Семёныч. Семь тринадцать. Единственное честное число.
– Ты чего смурной такой? – спрашивает он. – Смурнее обычного, в смысле. Хотя куда уж смурнее.
– Сон приснился.
– О, – говорит Семёныч, и в этом «о» умещается целая лекция. Он облокачивается на перила, как профессор на кафедру. – Сны – это серьёзно. Ты знаешь, что ЦРУ в шестидесятых проводило эксперименты со сном? Проект «МК-Ультра». Давали людям ЛСД без их ведома и наблюдали за снами. Хотели научиться управлять сознанием. И знаешь что?
– Что?
– Научились. Только не тем способом, каким планировали. Не через ЛСД. Через телевизор. Через новости. Через ту хрень, которую ты смотришь перед сном. Они просто поняли, что не нужно лезть в голову, если можно положить нужное на входе.
Я делаю глоток кофе.
– Семёныч, тебе самому-то сны снятся?
Он замолкает. Это редкость. Семёныч замолкает примерно так же часто, как я улыбаюсь – то есть по праздникам и по ошибке.
– Нет, – говорит он наконец. – Мне перестали сниться сны лет двадцать назад. Как жена ушла – так и перестали.
– Почему?
– А зачем они мне? Сны – это когда мозгу есть что перерабатывать. А когда ты один – перерабатывать нечего. Мусора нет – мусоровоз не приезжает.
Он говорит это легко. Как будто не о себе. Как будто о погоде. Но я замечаю, что он чуть крепче сжимает перила. Костяшки белеют.
– А у тебя, значит, приезжает, – добавляет он.
– Что?
– Мусоровоз.
Я молчу. Кофе остывает. Город шумит. Та же трещина. Тот же балкон.
– Семёныч, – говорю я, не знаю зачем. – А ты когда-нибудь видел во сне человека, которого не можешь узнать? Вот он стоит перед тобой, ты знаешь, что знаешь его. Чувствуешь, что знаешь. Но лица – нет.
Он смотрит на меня. Долго. Потом улыбается. Той самой улыбкой – «я знаю финал, а ты ещё в середине».
– Знаешь, что самое страшное в зеркале? – говорит он.
– Что?
– Свет. Когда его слишком много – ты себя не узнаёшь.
Он уходит. Дверь хлопает.
Я стою.
Кофе остыл.
* * *
Глава 3. Эрозия
Кран на кухне начал капать.
Не сегодня. Может, неделю назад. Может, месяц. Я не помню, когда именно, потому что сначала не замечал, потом привык, а потом понял, что привыкать к вещам, которые разрушаются – это вообще мой главный навык.
Кап. Кап. Кап.
Если считать – примерно раз в три секунды. Двадцать капель в минуту. Тысяча двести в час. Двадцать восемь тысяч восемьсот за сутки. Я не считал. Но мог бы. У меня есть время. У меня только время и есть.
Обои в коридоре отклеились. Не все – угол, у входной двери. Отошёл такой, завернулся, как страница в книге, которую бросили читать. Под обоями – серая штукатурка с жёлтыми разводами. Похоже на карту неизвестного континента. Или на пятно Роршаха. Доктор бы сказал: «А что вы здесь видите?» Я вижу стену, которой надоело притворяться уютной.
В ванной треснула плитка. Одна, над раковиной. Тонкая трещина – от угла к углу, по диагонали. Ещё одна кардиограмма. Они теперь везде. На потолке. На балконной стене. На плитке. Квартира трескается, как яйцо, из которого никто не собирается вылупляться.
Линолеум на кухне вздулся пузырём у холодильника. Наступаешь – он хлюпает. Не наступаешь – всё равно хлюпает. Холодильник гудит. Раньше гудел тихо, как старик во сне. Теперь – как старик, которому снится кошмар.
Я стою посреди коридора и смотрю на всё это. Обои. Плитка. Линолеум. Кран. Когда ты заселяешься в квартиру, тебе кажется – это навсегда. Стены – навсегда. Пол – навсегда. А потом оказывается, что навсегда – это примерно до первого потопа у соседей сверху. Или до первой зимы, когда батареи решают, что им тоже нужен отпуск.
Всё в этом мире подлежит эрозии. Горы. Берега. Империи. Линолеум. Люди.
Особенно люди.
* * *
Будильник. Система. Три года. Потолок. Трещина. Кардиограмма. Жив. Жаль. Кофе.
Тумба. Аптека после конца света. Рука знает маршрут. Круглая, продолговатая, маленькая жёлтая. Матрёшка. Подписка. Всё как всегда. Только сегодня ящик тумбы открывается тяжелее. Дерево разбухло. Или перекосилось. Или устало.
Даже мебель от меня устаёт.
Кухня. Турка. Вода из капающего крана – ждать дольше обычного, потому что напор слабеет. Как всё в этой квартире. Как всё вообще.
Две ложки кофе. Огонь. Пенка. Чашка. Балкон.
* * *
Семёныч уже там.
Но сегодня что-то не так. Я замечаю это сразу – как замечаешь, что в привычной комнате переставили стул. Вроде мелочь, а цепляет.
Он не стоит. Он сидит. Вынес на балкон табуретку – ту самую, с облезлой краской, которую я видел у него через окно. Сидит, ссутулившись, руки на коленях. Лицо – серое. Серее обычного. А обычное у него – это уже оттенок, который в магазине красок назвали бы «утро понедельника».
– Семёныч, – говорю.
Он поднимает голову. Медленно. Как будто голова весит больше, чем вчера.
– О, – говорит он. Без восклицательного знака. Раньше всегда было «О!» – с энергией, с размахом. Сегодня – просто «о». Строчная буква. Без знаков препинания.
– Ты чего на табуретке?
– Ноги, – говорит он. – Не держат. Ну, то есть держат. Но как-то неубедительно. Знаешь, как стажёр на первой неделе – вроде работает, но ты чувствуешь, что в любой момент может уронить всё.
Я делаю глоток кофе. Смотрю на него. Он действительно выглядит хуже. Глаза запали глубже. Руки – те, что обычно летали, когда он рассказывал про ЦРУ и «Байер», – лежат на коленях, как забытые инструменты.
– Был у врача? – спрашиваю.
Он смеётся. Вернее – кашляет так, что это похоже на смех. Или смеётся так, что это похоже на кашель. С Семёнычем никогда не разберёшь.
– Был. Знаешь, что он сказал?
– Что?
– «В вашем возрасте это нормально.» В моём возрасте. Это нормально. То есть разрушаться – нормально. Болеть – нормально. Забывать, куда положил очки, которые на голове – нормально. Гениальная система. Сначала тебя семьдесят лет собирают: школа, институт, работа, семья, пенсия. А потом говорят: «Ну всё, теперь разбирайся в обратном порядке. И это нормально.»
Он замолкает. Кашляет – по-настоящему, не для смеха. Долго. Я жду.
– Ты знаешь, – говорит он, отдышавшись, – сколько живёт черепаха?
– Долго.
– Сто пятьдесят лет. Некоторые – двести. А знаешь, сколько живёт подёнка?
– Нет.
– Один день. Один. Утром рождается, вечером умирает. Целая жизнь – от рассвета до заката. И знаешь, что самое смешное?
– Что?
– Она не знает, что живёт один день. Для неё это – полная, нормальная жизнь. Успела родиться, полетать, отложить яйца, умереть. Готово. А черепаха ползёт сто пятьдесят лет и думает: «Ну, я ещё молодая, ещё успею.» И не успевает ровно так же.
Он смотрит на меня.
– Понимаешь, дело не в количестве. Время – это не то, сколько тебе осталось. Время – это то, заметил ли ты, что оно идёт. Подёнка заметила. Черепаха – нет. И вопрос: ты – подёнка или черепаха?
Я молчу.
– Я раньше думал, что я черепаха, – продолжает он. – Всё откладывал. Потом. Позже. Когда-нибудь. А потом жена ушла. И сын перестал звонить. И я понял, что я не черепаха. Я – тот пустой аквариум, в котором черепаха когда-то жила.
Он говорит это с улыбкой. Той самой – «я знаю финал». Только сегодня эта улыбка выглядит иначе. Не как у человека, который знает конец фильма. Как у человека, который дошёл до конца фильма и теперь сидит в пустом зале, пока идут титры.
– Семёныч, – говорю я. – Ты сейчас решил меня подбодрить?
– А что, не работает?
– Не очень.
– Странно. Обычно когда людям рассказываешь, что всё бессмысленно – им становится легче. Потому что если всё бессмысленно, то и твои проблемы бессмысленны. А бессмысленные проблемы – это уже не проблемы. Это так, фоновый шум.
– Философ ты, Семёныч.
– Нет. Я старый. Это одно и то же, просто у философов лучше маркетинг.
Кашель. Длинный. Он прижимает кулак к груди. Я делаю вид, что не замечаю. Он делает вид, что не кашляет. Мы оба врём. Как обычно.
– Слушай, – говорит он тихо. – Ты кран-то почини.
– Какой кран?
– На кухне. Я слышу. Через стенку. Кап. Кап. Кап. Каждые три секунды. Я считал.
– И зачем тебе?
– А мне больше нечего считать. Раньше считал деньги – кончились. Считал дни до отпуска – кончился отпуск. Считал, когда сын позвонит – перестал звонить. Остались капли.
Он встаёт. Медленно. Берётся за перила. Костяшки белеют – как в прошлый раз. Только теперь мне кажется, что они белеют не от усилия. А потому что из них уходит всё остальное.
– Ладно, – говорит он. – Пойду.
– Голуби?
– Нет. Сегодня голуби подождут. Сегодня я просто посижу.
Он не уходит. Стоит. Смотрит на город.
– Знаешь, что самое странное? – говорит он, не оборачиваясь.
– Что?
– Город не замечает. Ты стареешь, разваливаешься, забываешь имена – а он всё такой же. Те же машины. Те же дома. Те же люди, которые куда-то идут. Ты для города – как та капля из твоего крана. Упал – и нет. И кто-то когда-нибудь починит кран. И капать перестанет. И никто не вспомнит, что капало.
Он уходит. Дверь не хлопает. Закрывается тихо. Почти нежно.
Это пугает больше, чем хлопок.
* * *
Я стою на балконе. Кофе остыл. Город шумит. Кран на кухне капает – я слышу даже отсюда. Или мне кажется. Трещина на стене балкона – та, похожая на кардиограмму – стала длиннее. Или я раньше не замечал. Она ползёт к углу, как что-то живое. Медленно. Терпеливо. Ей некуда торопиться. Она знает, что дойдёт.
Всё всегда доходит.
* * *
День. Автобус. Завод. Конвейер. Детали. Но сегодня – другой.
Не день другой. День тот же. Тот же номер 31. Тот же суп неопределённого цвета. Те же двенадцать часов. Но где-то между третьим и четвёртым часом – когда руки работают сами, а голова где-то далеко – я замечаю.
Конвейер остановился.
Нет. Не остановился. Я остановился. Руки застыли над деталью. Глаза открыты, но видят не цех, не ленту, не лампы под потолком. Видят другое. Белый свет. Тот самый – хирургический, из сна. Он здесь. Прямо посреди дня. Прямо посреди завода. Мигает на краю зрения, как блик на воде. Стоит моргнуть – исчезнет. Не моргаю.
Кто-то трогает за плечо.
– Эй. Ты чего?
Голос. Далёкий. Как из-под воды. Моргаю. Белый свет исчезает. Цех. Лампы. Конвейер.
– Ты чего застыл? – говорит кто-то рядом. – Смена же идёт.
– Нормально, – говорю. – Задумался.
– Задумался, – повторяет голос. Не верит. И правильно.
Конвейер идёт. Руки берут деталь. Голова – она уже не здесь. Она там, где белый свет. Где холод. Где металл у виска. Она пытается вспомнить то, что я почувствовал во сне. То знакомое. Мелодию, которую не можешь напеть. Лицо, которое не можешь назвать.
Деталь. Деталь. Деталь.
Домой.
* * *
Автобус. Окно. Висок к стеклу. Город задом наперёд. Аптека. Аптека. Ещё одна – уже новая, неделю назад её не было. Дома. Остановка.
Квартира. Ключ. Дверь. Коридор. Обои отклеились ещё на сантиметр. Я вижу это. Раньше не замечал, а теперь – вижу. Как будто квартира специально показывает: смотри, я тоже устала. Я тоже потихоньку отклеиваюсь.



