Князь-филолог. Слово паче стали

- -
- 100%
- +
Нет, уходило детство.
Он сунул руку в карман и нащупал сломанное перо, что подобрал в зале Совета. Все это время носил его с собой как залог, напоминание, оружие, которое еще не научился использовать. Пальцы сомкнулись вокруг обломка, и острый край снова впился в ладонь, где еще не зажили ссадины. Боль удерживала его от того, чтобы не закричать прямо здесь, в склепе, перед лицом всех этих чужих, равнодушных людей.
— Князь Даниил Александрович.
Он вздрогнул. Голос прозвучал неожиданно — тихий, вкрадчивый, похожий на шорох сухих листьев под ногами.
Даниил обернулся.
Рядом стоял человек, которого он раньше не замечал. Маленький, сутулый, в потертом сюртуке, с редкими седыми волосами, зачесанными набок, чтобы прикрыть лысину. Лицо незнакомое, неприметное, из тех, что забываются через минуту после встречи. Но маленькие, острые, буравящие глаза смотрели на Даниила с каким-то неприятным, оценивающим вниманием. Так смотрит перекупщик на лошадь, прикидывая, сколько за нее дадут.
На указательном пальце незнакомца блеснул перстень — не золотой и не серебряный, а стальной, с врезанной в металл буквой «С».
Даниил заметил его сразу и понял, с кем ему предстоит иметь дело.
— Примите мои соболезнования, — произнес человек и поклонился — не глубоко, ровно настолько, чтобы не прослыть невежливым. — Ваш батюшка был достойным человеком. Жаль, что достойные люди так часто проигрывают и рано покидают нас.
Даниил не ответил. Слова застряли в горле, острые, как рыбья кость. Он просто смотрел на незнакомца, чувствуя, как по спине, между лопаток, вверх, к затылку, кто-то проводит ледяным пальцем.
— Меня зовут Аристарх Львович, — продолжил человек, не дожидаясь ответа, и голос его звучал так ровно, так безлично, словно он зачитывал казенный циркуляр. — Возможно, вы видели меня в Совете…
— Что вам нужно? — прошептал Даниил.
— Его сиятельство граф Салтыков просил передать… — он запнулся, подбирая слово, и губы его сложились в тонкую, бескровную улыбку, — …просил передать, что искренне скорбит вместе с вами.
Улыбка эта отработана до автоматизма — вежливая, соразмерная случаю, не слишком широкая и не слишком скорбная. Аристарх Львович явно репетировал ее перед зеркалом.
В груди Даниила стало тесно, горячо, будто кровь разом забурлила и остановилась. Салтыков. Тот самый Салтыков, который улыбался, глядя на умирающего отца. Тот самый, который перешагнул через кровавую надпись, даже не потрудившись обойти ее. Тот самый, чьи каблуки оставляли на камне багровые отпечатки. Ха, он скорбит! Он смеет скорбеть?
— Передайте его сиятельству, — сдержанно произнес Даниил, сжав кулаки, чтобы не сорваться, — что я тронут.
Он сам не знал, откуда взялись эти слова. Может быть, из книг, прочитанных с отцом долгими зимними вечерами. Или из той самой стали, которая, по словам отца, прячется внутри. А может — и это самое страшное, — он просто повзрослел за эти три мучительных дня.
Аристарх Львович прищурился, оценивая ответ, и кивнул почти одобрительно. Его глазки блеснули в свете факелов, и Даниилу показалось, что в них мелькнуло что-то похожее на уважение. Так смотрит опытный фехтовальщик на новичка, который неожиданно парировал сложный выпад. Неопасно, но все же любопытно.
— Непременно передам, князь, непременно.
Он помолчал, видимо, раздумывая, стоит ли продолжать.
— И еще одно, Даниил Александрович. В связи с кончиной вашего батюшки Министерство проведет ревизию имущества рода. Ничего личного — вам не о чем беспокоиться. Обычная формальность.
Последнее слово он выделил голосом, но именно «формальность» прозвучала самой откровенной угрозой из всех, что Даниил слышал за все время.
Аристарх Львович поклонился еще раз — все так же небрежно, — повернулся и исчез в толпе, так же незаметно, как появился.
Даниил смотрел ему вслед и чувствовал, как ярость медленно остывает, сменяясь холодной, расчетливой пустотой. А пустота страшнее ярости, потому что в ней уже не оставалось места для иллюзий.
Церемония закончилась. Гроб скрылся в нише. Каменщики уже подносили серый, тяжелый, пахнущий известью раствор, чтобы заложить проем. Родственники расходились, ежась под дождем, пряча лица в воротники. Кое-кто украдкой зевал.
Даниил стоял у входа в склеп и ждал, пока уйдут все. Он не хотел, чтобы кто-то видел его лицо. Не сейчас.
— Идем, — мать коснулась его щеки холодными и твердыми, как камень, пальцами. — Нам пора.
— Я догоню, — ответил он, опустив глаза, чтобы не встречаться с ней взглядом.
Мать помедлила, но спорить не стала. С того дня, как в дом принесли горестную весть, она вообще больше не спорила. Всецело ушла в себя — глубоко, в ту часть души, куда не добраться ни словами, ни прикосновениями.
Даниил остался один у входа в склеп.
Глава 10. Клятва
Дождь усилился. Капли барабанили по крыше склепа, каменным плитам, голым ветвям деревьев, высаженных вдоль аллеи и ронявших последние листья. Даниил стоял и смотрел на свежую кладку, за которой навсегда исчез его отец. В кармане он сжимал сломанное перо. Пальцы свело от холода, но он не разжимал их. Не мог отпустить.
Вспомнил, что отец любил дождь. В детстве, когда ливень заставал их в парке, Александр никогда не спешил в дом. Всегда останавливался, подставлял лицо каплям и говорил: «Слушай. У дождя есть свой язык. Если научиться его понимать, можно услышать все, что говорит небо». Маленький Даниил слушал очень старательно, но слышал только шум. Теперь, стоя под дождем у свежей могилы, он напрягал слух изо всех сил, но небо по-прежнему молчало.
Небо всегда молчит, когда умирают хорошие люди.
А потом Даниил услышал голоса.
Они доносились из-за поворота аллеи. Непонятно, сколько там человек — двое, трое или больше. Дальние родственники, приехавшие на похороны не из скорби, а из приличия. Даниил не хотел слушать. Он уже собирался уходить, когда одно слово заставило его замереть и прислушаться.
— …кончился.
Дождь шумел, заглушая слова, но до него долетали обрывки — колючие, как осколки стекла. Голос звучал женский, пожилой, с теми скрипучими интонациями, какие бывают у старых теток, всю жизнь проживших в чужих домах на правах бедных родственниц. Даниил узнал его: троюродная тетка по материнской линии, имени которой он даже не помнил. Она приезжала в поместье раза три за всю его жизнь. Всегда без приглашения, с пустыми руками и с таким выражением лица, будто ей все должны.
— Говорю тебе, род кончился, — повторила женщина, и голос ее звучал не скорбно, а скорее удовлетворенно, как у человека, который давно ждал подтверждения своим прогнозам. — Мальчишка не маг. Ни дара, ни способностей, ни даже приличного образования — того, что отличает наследника от простолюдина. Кто его учил? Отец? А отец что? Тоже мне, великий лингвист. Довоевался.
— Тише ты, — перебил ее мужской голос, более молодой, но такой же равнодушный. — Услышат.
— А кто услышит? Слуги разбегутся, вот увидишь. Жалованья-то нет. Поместье заложено, леса отошли Короне. Что осталось? Книги? Кому они нужны, его книги? Библиотека их хваленая — пыль и мышиный помет. Тьфу.
Даниил стоял неподвижно. Дождь стекал по лицу, по шее, затекал за воротник — холодные струйки ползли по спине, а он не чувствовал холода. Он чувствовал только, как внутри что-то сжимается в тугой, горячий узел. Позже он определит это ощущение как первый росток настоящей, взрослой ненависти. Это чувство совсем другое, чем то, что он испытал к Салтыкову в Зале Совета. Тогда в нем полыхало пламя — острое, мгновенное, опаляющее. А сейчас что-то другое: медленное, глубинное, похожее на тлеющий под золой уголь. Такое не гаснет от слез, не остужается дождем.
— А мальчишку жалко, — вздохнула женщина, и в голосе ее прозвучало что-то похожее на искренность. — Такой позор. Последний Оболенский-Серебряный, и тот, прости Господи, пустышка. Что с него взять? Кроме смазливой мордашки, да и та не всем невестам теперь приглянется…
Они ушли. Голоса стихли в шуме дождя, растворились в серой пелене. Даниил остался стоять, глядя в одну точку перед собой. Вода стекала по каменным плитам, собираясь в лужицы у его ног. В одной из них отражалось серое небо — низкое, тяжелое, безнадежное. Такое же серое, как его будущее.
Пустышка. Смазливая мордашка.
Он вытащил из кармана сломанное перо и посмотрел на него. Дождь смыл с излома засохшие чернила, и теперь перо стало чистым — просто два кусочка птичьего пера, скрепленных общим стержнем. Ничего особенного или ценного. Просто мусор, который любой другой выбросил бы не глядя.
Но Даниил помнил, как отец держал его в руках. Как перо скользило по бумаге, оставляя за собой ровные, четкие, наполненные смыслом строки. «Слово — это оружие», — говорил отец. И еще: «Читай. Не мсти. Читай». Помнил, как однажды, когда Даниилу исполнилось семь и он разбил коленку в саду, отец не стал утешать его пустыми словами, а достал это самое перо, нарисовал на ладони сына букву «ж» и сказал: «Это „живете“ — самая сильная буква. Означает, что ты жив. И пока ты жив, все можно исправить». Даниил тогда не понял всего из сказанного, но запомнил. И теперь, глядя на сломанное перо, повторял про себя эту букву, как заклинание.
Он снова с силой сжал перо в кулаке. Острый край вонзился в ладонь. Кровь из незаживших ссадин выступила мгновенно, смешалась с дождевой водой и закапала на каменные плиты редкими алыми каплями. Он смотрел на них и думал об отце, чья кровь складывалась в буквы на камне. О том, как эти буквы стерли мокрой тряпкой и теперь пришла его очередь писать.
— Я не пустышка, — произнес он одними губами.
Дождь заглушал голос, но ему и не нужно, чтобы его кто-то слышал. Он говорил не для них, а для себя.
— Я — Оболенский-Серебряный.
Развернулся и пошел прочь от склепа. Маленькая тонкая фигурка в черном, одиноко шагающая по мокрой аллее. В одной руке — сломанное перо, ставшее клятвой. В другой — боль, которая еще не успела превратиться в силу, но уже становилась ею. Медленно и неотвратимо. Как вода точит камень, а время точит память, так слово точит ложь.
Впереди, за пеленой дождя, темнел силуэт поместья. Дом, в котором он родился и вырос. Дом, который ему предстояло либо спасти, либо потерять навсегда.
В тот момент Даниил еще не знал, что в подвале этого дома, за дверью с печатью Синода, спит тот, кто поможет ему выбрать верный путь.
Князь Воротынский все еще стоял под старым дубом и глядел вслед удаляющемуся мальчику. Смотрел, как тот шагает по лужам, не обходя их, не ускоряя шаг, не прячась от дождя, что хлестал его по лицу, смешиваясь со слезами.
В глазах старого князя отражалась тревога, какая бывает у людей, знающих больше, чем они готовы сказать. А знал он многое. Знал, за что на самом деле боролся Салтыков на Совете. Совсем не за лес и не за кварц. Ему нужен доступ к тайне, спрятанной под поместьем Оболенских-Серебряных. Знал старый князь, что Александр понимал это и все равно пошел на Совет, потому что не мог поступить иначе. Знал Воротынский, что мальчишка, шагающий сейчас по лужам, — последняя надежда рода, который Салтыков слишком рано списал со счетов.
А еще он знал, что его собственный слуга, стоящий сейчас под зонтом у соседнего склепа, — тайный доносчик Салтыкова и докладывает в Министерство о каждом его шаге.
Воротынский подозвал его.
— Передай в Министерство, — произнес он едва слышно, одними губами. — Мальчик не сломался. Это плохой знак. Для них.
Слуга кивнул и исчез в дожде, даже не спросив, кому именно передавать. Он и так знал. Воротынский еще немного постоял, глядя на мокрую аллею, удаляющуюся черную фигурку, старый дуб, под которым тридцать лет назад они с Александром, еще молодыми офицерами, мечтали о будущем. Александр говорил тогда, что хочет не просто служить Империи, а изменить ее — сделать так, чтобы слова значили больше, чем мечи. «Язык, — сказал он однажды, и глаза его горели тем особым лихорадочным огнем, какой бывает только у очень молодых и очень умных, — язык — это единственное, что отличает нас от зверей. Если мы научимся использовать его правильно, войны станут не нужны». Воротынский тогда рассмеялся и назвал его мечтателем. Теперь понимал, что смеяться оказалось не над чем.
— Прости, Саша, — хрипло прошептал он. — Прости, что не смог.
А потом он тоже ушел, и над родовым некрополем Оболенских-Серебряных сомкнулась тишина.
Даниил вернулся в поместье затемно. Дождь кончился, и над мокрыми полями висел густой белесый туман, стирающий границы между небом и землей. Дом встретил его темнотой и холодом — слуги, как и предсказывала старая тетка, начали разбегаться еще до похорон. В огромном холле гулко отдавались шаги, и эхо металось под высокими сводами, не находя выхода.
Он поднялся в кабинет отца.
Здесь все оставалось нетронутым. Письменный стол, заваленный бумагами. Кресло с продавленной спинкой хранило форму отцовского тела. Витраж с совой сейчас, в темноте, казался черным пятном на стене. На столе, рядом с чернильницей, лежал недописанный трактат «О природе дефиса» — Александр работал над ним последние полгода и не закончил. Какая ирония! Отец изучал дефис, а дефис убил его. Даниил взглянул на обложку. «Часть первая: разделение как принцип». Второй части нет. Теперь уже и не будет.
Он подошел к столу и положил на него сломанное перо. Рядом с чернильницей, где оно всегда лежало при жизни отца.
Потом сел в кресло. Оно еще пахло отцом — старым деревом, табаком и чем-то еще, что всегда связывалось у Даниила с безопасностью. Теперь безопасности нет, осталось только кресло, стол и перо.
Посидел с минуту, потом встал и подошел к книжному шкафу, что стоял в углу кабинета. Он никогда не касался его без разрешения отца, но всегда помнил об их секрете: третий ряд, старые фолианты в кожаных переплетах. Аккуратно отодвинул их и увидел тайник — небольшую нишу, о существовании которой знали только двое. Там лежало письмо, которое Александр писал в ночь перед Советом.
Даниил взял его дрожащими руками. Развернул, и из складок бумаги выпал перстень. Ударился о паркет с глухим стуком, подкатился к ножке шкафа и замер. Даниил наклонился, поднял его, повертел в пальцах. На печатке темнел герб: скрещенные перья и раскрытая книга, а под ними, по вьющейся ленте, единственное слово: Controllo. Чужой герб. Чужая фамилия. Тогда, в тринадцать лет, он еще не знал, что означает эта находка. Просто сунул перстень обратно в конверт и отложил — слишком велико горе, чтобы думать о чем-то еще.
Потом взял письмо и начал читать. Строчки прыгали перед глазами, расплывались, но он читал не отрываясь, жадно, взахлеб, как пьют воду после долгой жажды.
«Мой мальчик. Если ты читаешь это, значит, меня больше нет…»
Отец писал о долгах честно, не скрывая, что поместье заложено и банк ждет. Писал о библиотеке, о том, что каталогизация не завершена и в секции «Д» не хватает папок. Писал о Салтыкове: «Если его сын придет, не верь ни единому его слову, даже если он скажет правду». Писал о Воротынском: «Он трус, но не предатель; не доверяй ему полностью, но и не отталкивай». А ближе к концу добавил строку, которая заставила Даниила замереть: «Сложи письмо так, чтобы строка легла на строку. И ты увидишь».
Даниил перечитал ее дважды, трижды. Перевернул лист, посмотрел на просвет — ничего. Попытался сложить, но пальцы, онемевшие от холода и горя, не слушались, а буквы не складывались ни в какое слово. Может, требовалась этимологическая лупа, что осталась в его комнате. А может, это послание еще не пришло в свой срок. Он бережно разгладил письмо и убрал обратно в тайник. Когда-нибудь он вернется к нему и прочитает правильно.
А пока просто сидел в отцовском кресле, сжимая в руках последнее письмо, и чувствовал, как внутри медленно, неохотно отпускает горе. Не проходит, но дышать уже позволяет.
Взял свечу и, не оглядываясь, вышел в коридор. Маленькая фигурка со свечой в руке, одиноко шагающая по темным анфиладам старого дома. Тени прыгали по стенам, искажая очертания фамильных портретов, а предки на холстах, казалось, провожали взглядами.
Глава 11. Поместье-склеп
Пять лет — достаточный срок, чтобы дерево забыло вкус лака, а камень — прикосновение человеческой руки. Достаточный, чтобы пыль, поначалу робкая и невесомая, осмелела и легла на все, что попалось ей на пути: на подоконники, балясины перил, корешки книг и портреты, отчего предки теперь глядели со стен слепыми серыми пятнами. Достаточный, чтобы дом превратился в склеп. Даже время здесь текло иначе — застревало в углах, как старая паутина. Оно не несло перемен, лишь углубляло уже случившееся, и в этой его работе ощущалась бесконечная, нечеловеческая терпеливость.
Даниил Александрович Оболенский-Серебряный, восемнадцати лет от роду, стоял у окна в Большом зале и смотрел, как утренний свет пытается пробиться сквозь немытые стекла. Свету это удавалось плохо. Он ложился на пол мутными разбавленными пятнами, и в этих пятнах кружилась пыль — медленно, торжественно, словно исполняла какой-то древний, только ей ведомый танец. Пылинки вспыхивали на мгновение, поймав луч, и гасли, уступая место новым, и в этом кружении таилось что-то гипнотическое, затягивающее. Даниил поймал себя на том, что следит за одной пылинкой — самой крупной, почти невесомой золотистой скорлупкой, — и ждет, когда она коснется пола. Танец ее напоминал ему о чем-то важном, но мысль ускользала, оставляя смутную, необъяснимую тревогу.
За пять лет Даниил вытянулся. Плечи раздались, но не обрели той тяжеловесной мощи, что отличала боевых магов. Он остался тонок, по-птичьи легок в движениях, и только в серых глазах, некогда широко распахнутых и жадных до мира, появилось что-то новое. Не холод и не жесткость, скорее, способность смотреть на вещи и видеть их тени. Именно эту способность отец называл фамильным даром. И еще — складка между бровей, слишком глубокая для его возраста. Она появилась в первую ночь после смерти отца и с тех пор не разглаживалась. Иногда, глядя в мутное зеркало прихожей, Даниил замечал, как эта складка придает его лицу выражение застарелого, молчаливого упрямства, которое некуда приложить, и оттого еще более горького.
Он провел ладонью по подоконнику. На пальцах остался серый налет — смесь пыли и высохшей краски. Когда-то этот подоконник блестел, натертый воском, и Даниил, еще совсем маленький, любил водить по нему ладошкой, наслаждаясь гладкостью. Теперь дерево шершавилось, трескалось, рассыхалось. Как и все в этом доме, и сама их жизнь, оставленная без присмотра.
За спиной скрипнула дверь. Неровные, шаркающие шаги с прихрамыванием на левую ногу приблизились и замерли на почтительном расстоянии.
— Доброе утро, Ефимыч, — произнес Даниил, не оборачиваясь. Он узнал бы эту походку из тысячи.
— Доброе, князь, — отозвался старый дворецкий. Голос его напоминал звук, с каким проворачивается в замке проржавевший ключ, — скрипучий, надтреснутый, но все еще исправно выполняющий свою работу. — Хотя какое уж там доброе.
Даниил обернулся.
Ефимыч стоял в дверях — высохший, согнутый временем старик с лицом, изрезанным морщинами, точно старая карта — дорогами. Глубокие складки спускались от крыльев носа к углам рта, лоб пересекали три параллельные борозды, а кожа на щеках напоминала печеное яблоко — такая же сморщенная, желтоватая, вся в темных крапинках. В выцветших, слезящихся глазах старика застыла та особая, тревожная преданность, какая появляется у слуг, которые пережили своих хозяев и остались прислуживать их теням. Он служил еще отцу, и деду, и прадеду — кажется, всегда находился здесь, как часть интерьера или фамильные часы, которые давно не заводят, но все еще хранят в углу по привычке.
Одет в потертую ливрею, из которой давно вырос, — рукава болтались на исхудавших запястьях, плечи обвисли, а швы на локтях расходились, обнажая желтую лежалую вату. Жалованья он не получал больше года, но не уходил — не потому, что некуда, а потому, что не мог оставить мальчишку, которого помнил с пеленок. Кормились тем, что давал огород за восточным крылом. Изредка, тайком, чтобы не узнали в Министерстве, помогал князь Воротынский: присылал муки, крупы, свечей. Воротынский остался единственным, кто не забыл.
В руках старик держал поднос с чайным прибором — то немногое, что еще напоминало о былом достатке. Тонкий фарфор с потускневшей позолотой, треснутая сахарница, серебряная ложечка — все, что осталось от бабушкиного сервиза. Ложечка погнута, но натерта до блеска: Ефимыч тратил на эту полировку последние крохи своего стариковского достоинства.
— Чай, князь, — сообщил он. — Последняя заварка. Больше не на что.
— Спасибо.
Даниил принял чашку и вдохнул аромат. Чай старый, выдохшийся, но горячий. Это уже кое-что. Тепло чашки обожгло озябшие пальцы — в доме не топили, экономили дрова. Он задержал чашку в ладонях дольше необходимого, наслаждаясь простым животным теплом, которое возвращало в тело ощущение жизни.
— Докладывай.
Ефимыч выпрямился, насколько позволяла спина, и приступил к утреннему рапорту. Этот ритуал установился сам собой еще в первый год после смерти отца и с тех пор неукоснительно соблюдался. Каждое утро, ровно в восемь, дворецкий являлся с подносом и списком бедствий. И каждое утро Даниил выслушивал его, не перебивая, как выслушивают сводки с театра военных действий.
— Слуги, — начал дворецкий, и в голосе его зазвучала мрачная торжественность глашатая, объявляющего о падении очередной крепости. — За истекшую неделю убыло двое. Горничная Анфиса ушла к Штольцам. Кучер Прохор запил и не является третьи сутки.
— Итого?
— Итого, князь, нас трое. Я, кухарка Глаша и садовник Петр, — Ефимыч помедлил, и пауза эта показалась весомее слов. — Петр-то немой, сами знаете. Так что говорить умеем двое. Из них один — я, и я же, прости Господи, дурак, потому что остаюсь.
Даниил невольно усмехнулся. Усмешка вышла кривой. Собственное лицо, отвыкшее от этого движения, отозвалось неловкостью — мышцы дрогнули и застыли.
— Почему же дурак?
— Потому что жалованья не видал третий месяц, — Ефимыч шмыгнул носом — длинным, сизым, с красноватым кончиком. — И не увижу. Потому что взять неоткуда.
— Логично.
Даниил отпил чай. Жидкость обожгла язык, но он не поморщился. За пять лет привык к боли, в том числе к такой — мелкой, бытовой, почти уютной в своей предсказуемости.
— Продолжай.
Ефимыч заглянул в помятую бумажку, которую держал в руке. Бумажка исписана мелким убористым почерком — старик экономил место, потому что бумага тоже стоила денег. Палец его, скрюченный подагрой, медленно скользил по строкам, останавливаясь на самых неприятных пунктах.
— Долги. Банк требует уплаты процентов по закладной на восточный флигель. Сумма — триста рублей серебром. Таких денег у нас нет. Продать нечего: серебро давно продано, фамильные портреты числятся в описи как историческая ценность и не подлежат отчуждению. Остается только…
— Книги, — закончил Даниил. — Я знаю.
Книги. Единственное, что оставил ему отец и что не смогли отобрать ни Салтыков, ни Голицын, ни Имперский Совет.
Библиотека Концепций — гигантское собрание рукописей, трактатов, словарей и грамматик, равного которому не существовало во всей Империи. Отец говорил, что здесь насчитывается около миллиона единиц хранения. Точной цифры не знал никто — каталогизация не проводилась уже полвека. Даже при отце библиотека жила своей собственной таинственной жизнью, и только посвященные могли ориентироваться в ее лабиринтах.
Отец водил его туда дважды и оба раза ненадолго. В памяти Даниила эти посещения сохранились как погружение в другой, шуршащий, пахнущий кожей и сухим пергаментом мир.
— Книги, — повторил Ефимыч с выражением, в котором смешивались благоговение и отчаяние. — Их не продать, князь. Кому они нужны?
— Вот именно, — Даниил поставил чашку на подоконник; фарфор тонко звякнул, и звук этот отозвался в пустом зале коротким сиротливым эхом. — Никому.
Он прошелся по залу. Под ногами скрипели половицы — некоторые опасно прогибались, грозя проломиться. Огромный зал, когда-то блиставший паркетом и хрусталем, теперь напоминал заброшенный храм. Люстры не горели — не на что покупать свечи. Шторы, не стиранные годами, висели тяжелыми пыльными складками, а в глубине ткани угадывалось присутствие моли, тихого неустанного разрушителя.
Портреты предков на стенах покрылись серой пеленой, и сквозь нее лица казались размытыми, нечеткими, словно сама история рода теряла очертания. Прадед в золоченой раме смотрел на Даниила с укором. А может, с сочувствием — под слоем пыли не разобрать. Даниил поймал себя на мысли, что и не хочет разбираться. Со временем он научился отводить взгляд от этих лиц и теперь делал это почти машинально.
— Знаешь, Ефимыч, о чем я мечтал в детстве? — спросил он вдруг.
— О чем, князь? — старик наклонил голову, и в его выцветших глазах мелькнуло любопытство.



