- -
- 100%
- +

Завет Травы
Земля была суха и потрескалась, как губы мертвеца.
Дорога перестала быть дорогой пять миль назад. Сначала асфальт пошёл трещинами, потом ямами, потом исчез совсем, растворился в рыжей пыли, которую ветер гнал с востока, с холмов, похожих на спины спящих быков. Пыль забивалась в радиатор, в воздушный фильтр, в горло.
Журналистка остановила машину, когда стрелка температуры поползла вправо, к красной черте, и заглушила двигатель. Тишина ударила по ушам, как ладонью. Только ветер. Только сухая трава, трущаяся сама о себя.
Она вышла. Каблук сразу ушёл в пыль на дюйм. Она сняла туфли, поставила их на сиденье, достала телефон. Сети не было. Не просто «одно деление» — пусто, крестик, мёртвый экран. Она подняла телефон над головой, покрутила, как антенну, хотя знала, что это бесполезно. Села обратно в машину. Попробовала завести. Стартер крутил медленно, умирая. Аккумулятор садился.
Она закрыла глаза и сосчитала до десяти.
Открыла.
Ничего не изменилось.
Дорога уходила вперёд, в ложбину между холмов, и там, в трёх милях, если верить карте-трёхлетке из бардачка, должно было быть что-то. Ранчо. Заправка. Может быть, телефон. Она взяла бутылку воды, сделала глоток, сплюнула пыль. Пошла пешком.
Пыль была везде. Она набивалась между пальцев ног, сухая и тёплая, как зола. Журналистка шла по колее, и колея была глубокая, с осыпающимися краями — кто-то ездил здесь часто и на тяжелой машине. Грузовик. Трактор. Что-то, что оставляет след.
Солнце стояло прямо над головой, белое, безжалостное. Она пожалела, что не взяла шляпу. Пожалела, что вообще поехала этой дорогой. Срезала по совету заправщика в последнем городе. «Так быстрее», — сказал он. «Если не сломаешься», — не сказал он.
Она шла час.
Потом увидела забор.
Забор был высокий, футов десять, из колючей проволоки, натянутой в три ряда поверх деревянных столбов. Столбы были грубо отёсаны, вбиты в землю глубоко, с подкосами. Проволока была старая, ржавая, но крепкая. Она шла вдоль дороги и уходила в холмы справа и слева, насколько хватало глаз. Забор огораживал огромный кусок земли. Или запирал кого-то внутри.
Журналистка остановилась. Инстинкт — журналистский, старый, который не заглушить усталостью — велел смотреть и запоминать. Забор. Отсутствие указателей. Отсутствие почтового ящика, номера, таблички «Частная собственность». Просто забор.
Дорога упиралась в ворота.
Ворота были железные, сваренные из труб и листов металла, крашеные когда-то в зелёный, теперь облупившиеся до рыжего. На воротах висел замок. Большой амбарный замок, но он был открыт и висел в петле.
За воротами, в полумиле, стояла ферма.
Ферма была похожа на крепость. Главный дом — двухэтажный, из потемневшего дерева, с крышей, крытой листами жести, с трубой, из которой поднимался дым. Вокруг дома — амбары, сараи, загоны. Красные стены, белые рамы, но краска давно облупилась, и всё сливалось в один цвет пыли и старости.
Люди двигались по двору. Много людей. Они шли цепочкой, неся корзины. Одинаково одетые. Серое. У всех серое.
Она толкнула створку ворот. Та открылась с тяжёлым скрипом, который разнёсся по всей долине.
Люди во дворе замерли. Все сразу. Как птицы, когда хлопнешь дверью.
Они смотрели на неё. Их было много. Мужчины, женщины. Серые рубахи, серые штаны, серые платья до земли. Босые ноги. Грязные ступни. У мужчин — бороды, короткие, запущенные. У женщин — платки на головах, из той же серой ткани. Лица загорелые, худые, одинаковые.
Она подняла руку. Открытая ладонь. «Я не враг».
— Моя машина сломалась, — сказала она громко. — Там, за холмами. Мне нужен телефон. Или механик.
Люди не двигались.
— Вы меня понимаете? — спросила она. — Я говорю по-английски. Просто машина сломалась.
Из толпы вышел мужчина. Он был выше остальных, шире в плечах, но так же худ. На поясе у него висел моток верёвки. Он подошёл ближе. Остановился в десяти шагах. Глаза у него были светлые, почти прозрачные, и смотрели так, словно он видел что-то позади неё, что-то, чего ей не дано было видеть.
— Уходи, — сказал он тихо. — Сейчас же.
— Мне нужна помощь.
— Здесь нет помощи. Уходи.
— Мой телефон не работает. Дайте мне позвонить, и я уеду.
Мужчина посмотрел на небо. Потом на дом. Потом снова на неё.
— Ты не понимаешь. Уходи, пока можешь.
Она стояла босая в пыли, со сбитыми ногами, и смотрела на него, и злилась. Она проделала такой путь. Она не собиралась уходить.
— Я хочу поговорить с владельцем.
Мужчина отступил на шаг.
— Ты говоришь с Овцой, — сказал он. — А хочешь говорить с Пастухом.
— Мне всё равно, как вы себя называете. Мне нужен телефон.
— Пастух услышал тебя.
Голос пришёл откуда-то из тени дома. Мужчина вздрогнул. Все вздрогнули. Цепочка людей сжалась, как сухой лист в огне.
На крыльцо вышел человек.
Он был одет не в серое. Чёрные брюки, заправленные в сапоги. Белая рубашка, застёгнутая до горла, несмотря на жару. И поверх рубашки — кожаный передник, длинный, до колен, промасленный, местами тёмный от засохших пятен. Руки у него были большие, жилистые, с коротко остриженными ногтями. В одной руке он держал посох — длинную палку из тёмного дерева, отполированную до блеска в том месте, где ложилась ладонь. Посох был окован медью на конце, и медь блестела на солнце, как золото.
Но лицо.
Лицо было главным.
Оно было старым и молодым одновременно. Гладкая кожа, почти без морщин, но что-то в выражении — вечная усталость, вечная скука, вечное знание. Глаза светлые, как у того мужчины, но другой породы. У мужчины были глаза скота. У этого — глаза волка. Или чего-то хуже, чем волк. Чего-то, что не убивает сразу.
У него не было бороды. И волосы были короткие, седые, аккуратно подстриженные. Углы губ чуть приподняты, но не в улыбке. В презрительном удовлетворении. Так человек смотрит на насекомое, которое ведёт себя именно так, как он предсказал.— Дитя, — сказал он. Голос был тихим, но каждый слог падал в тишину, как камень в колодец. — Ты стоишь на освящённой земле.
Потом была комната.
Её привели в дом. Не тащили, не толкали — просто Пастух кивнул, и цепочка разомкнулась, и она пошла сама, потому что выбора не было. Телефона не было. Машина не заводилась. До города — шестьдесят миль. Она пошла.
Комната была на втором этаже. Небольшая, но чистая. Белёные стены. Узкая койка с серым одеялом. Стол. Кувшин с водой. Лампа с керосиновой горелкой. Икона в углу. От иконы пахло маслом, горьким и густым. На иконе был изображён человек с посохом, стоящий над стадом. Лицо стёрлось.
— Отдыхай, — сказал Пастух с порога. — Завтра поговорим о твоей машине. Сегодня поздно. Еду принесут.
И дверь закрылась.
Замка не было. Но она слышала, как он стоит за дверью, не двигаясь. Дышит. Или не дышит. Трудно сказать. Дерево было толстое, звуки тонули в нём.
Она села на койку. Пружины скрипнули. Где-то внизу, в доме, скрипнуло что-то ещё, как эхо. Дом слушал.
Она подошла к окну. Окно выходило во двор. Солнце садилось, и длинные тени ползли от амбаров, от забора, от людей. Люди всё ещё были во дворе. Они стояли на коленях полукругом. Пастух шёл между ними. Он останавливался перед каждым, клал руку на голову и что-то говорил тихо, почти шёпотом. Слова тонули в расстоянии, но она видела, как люди вздрагивали, когда он прикасался к ним. Как напрягались их плечи. Как они сдерживали желание отшатнуться и не смели.
Она насчитала двенадцать человек. Семь мужчин, пять женщин. Разного возраста. Старшему, наверное, было под шестьдесят, хотя точный возраст трудно было угадать на таком лице — стёртом, как икона. Младшему — может быть, шестнадцать. Мальчик с длинными руками и выпирающими ключицами стоял последним в ряду и дрожал, когда Пастух приблизился.
Она думала о том, что видит.
Культ? Коммуна? Закрытая религиозная община? В Штатах их полно, особенно в глуши. Амиши, мормоны-фундаменталисты, кто-то ещё, кто ушёл от мира и живёт по своим законам. Ничего необычного. Полигамия, патриархат, строгие правила. Обычная история для провинциальной газеты.
Но что-то было не так. Что-то в том, как они стояли на коленях в пыли, босые, в одинаковом сером, и ждали прикосновения.
Она отошла от окна.
Еду принесла женщина. Постучала, вошла, не поднимая глаз. Поставила на стол миску с похлёбкой, ломоть хлеба, кружку воды. Развернулась уйти.
— Как тебя зовут? — спросила Журналистка.
Женщина замерла у двери. Ей было лет тридцать. Лицо бледное, без следов косметики, без следов улыбки. Под левым глазом — тонкий шрам, старый, побелевший.
— У нас нет имён, — сказала она. — Я Овца.
— Это не имя.
— Это всё, что у меня есть.
— Ты здесь родилась?
Молчание.
— Тебя сюда привезли? Ты можешь уйти?
Женщина резко вскинула голову. В глазах был страх, но не перед вопросом. Другой страх.
— Не спрашивай, — сказала она шёпотом. — Не говори со мной. Ты не понимаешь. Ты гостья. Завтра уедешь. А мы остаёмся. Не делай нам хуже.
И вышла.
Журналистка поела. Похлёбка была горячая, с овощами и чем-то вроде козлятины. Хлеб — грубый, но свежий. Вода пахла железом. Она поела, потому что была голодна, и потому что тело требовало, и потому что надо было думать. Думать на пустой желудок трудно.
Она легла на койку, не раздеваясь. Смотрела в потолок. Потолок был из грубых досок, между ними — паутина, старая, запылённая. В углу, у иконы, трепетала лампада. Масло потрескивало. Тени метались.
Где-то в доме запели.
Голоса были тихие, монотонные. Они тянули одну ноту, потом другую, чуть выше, и это было похоже на ветер в трубе. Слов она не разбирала. Может быть, слов и не было — только звук. Только молитва без содержания, форма без смысла.
Она закрыла глаза.
Утром она уйдёт. Найдёт телефон. Или пойдёт пешком до шоссе. Шестьдесят миль — это два дня. С водой можно. Она уже делала такое в Андах, когда делала репортаж о кофейных плантациях. Выживала.
Она заснула под пение, и ей снилась вода.
Утро началось с колокола.Не церковного — грубого, железного, подвешенного на столбе во дворе. Глухой удар, другой, третий. Металл бился о металл, и звук был тревожный, не благовест — набат.
Она проснулась, села, нащупала туфли. Пыль на полу была холодной. Светало. За окном — серое небо, ещё без солнца, но уже светлое, как разбавленное молоко.
Она спустилась вниз. Лестница скрипела под каждым шагом. Внизу была большая комната — общая столовая. Длинный стол, лавки. Стены увешаны высушенными травами, пучками полыни и шалфея. Пахло дымом, старым деревом и ещё чем-то — сладковатым, тошнотворным.
Люди уже сидели за столом. Все двенадцать. Прямые спины, руки на коленях. Перед каждым — миска и ломоть хлеба. Никто не ел. Пастуха не было.
Она села на свободное место, с краю. На неё не смотрели. Смотрели в свои миски.— Где Пастух? — спросила она.
Никто не ответил.
— Он ест с вами?
Тишина.
Овца справа от неё — мужчина с седыми висками, тот, что говорил с ней у ворот — чуть заметно покачал головой. Не отрицание. Предупреждение.
Тяжёлые шаги раздались откуда-то снаружи, с крыльца. Потом дверь открылась, и вошёл Пастух.
Он был в том же переднике, что и вчера. Только теперь на переднике она увидела свежие пятна. Тёмные, влажные. Он снял перчатки — длинные кожаные перчатки до локтя — и положил их на скамью у двери. Потом подошёл к столу и сел во главе.
— Благословен день, — сказал он негромко. — Благословен труд. Благословенна жертва.
— Благословенна жертва, — повторили все двенадцать голосов хором, и Журналистка вздрогнула, потому что это было как одна машина, одна глотка, одно существо из двенадцати голов.
— Ешьте, — сказал Пастух. И все начали есть, одновременно, как по команде.
Она тоже ела. Хлеб. Вода. Внутри всё сжималось, но она заставляла себя жевать и глотать. Надо было держать лицо.
— Сегодня я посмотрю твою машину, — сказал Пастух, не глядя на неё. — После утренней молитвы. Молитва — сначала. Машина — потом.
— Спасибо, — сказала она. — Я ценю гостеприимство. Но мне нужно уехать как можно скорее. У меня сроки. Я журналист.
Впервые он поднял на неё глаза. Медленно, как поднимают ружьё.
— Журналист, — повторил он. — Ищущая. Свидетельствующая. Записывающая. Хорошо. Ты увидишь молитву. Ты запишешь.
Это не было предложением.
— Я не...
— Ты увидишь молитву, — сказал он. Голос не изменился. Те же тихие ноты, то же назидательное спокойствие. Но что-то в комнате сжалось. Люди за столом перестали жевать. Мгновение висело в воздухе, как нож.
— Хорошо, — сказала она. — Я увижу.
Молитва проходила в сарае.
Сарай был самый большой из всех построек, дальний от дома, почти у самого забора. Высокий, без окон, с широкими воротами, распахнутыми настежь. Внутри пахло сеном, животными, кровью. Земляной пол был утоптан до твёрдости камня. Вдоль стен стояли деревянные скамьи. В центре — возвышение, деревянный помост, покрытый грубой серой тканью.
На возвышении лежала Овца.
Женщина. Та, что приносила еду вчера вечером.
Она лежала на спине, раскинув руки, и её запястья и лодыжки были привязаны к кольцам, вбитым в помост. Рот был завязан полосой серой ткани. Глаза открыты, и в них стоял ужас, но ужас был не свежий. Ужас был старый, устоявшийся, как вода в цистерне. Она ждала этого. Она знала.
Вокруг помоста стояли Овцы. Все одиннадцать. Лица белые, как известь на стенах.
Пастух стоял у изголовья. Он снял передник и остался в белой рубашке. В руках у него был нож — длинный, изогнутый, с костяной рукоятью. Лезвие блестело в свете масляных ламп, развешанных по стенам. Он поднял нож над головой.
— Что вы делаете? — крикнула Журналистка. Голос сорвался, прозвучал визгливо, беспомощно. — Остановитесь! Это же человек!
Никто не обернулся.
Она бросилась к помосту. Чьи-то руки перехватили её, сжали предплечья. Овца 3, тот самый мужчина с верёвкой на поясе. Держал крепко, без труда, как держат курицу.
— Не вмешивайся, — прошипел он в ухо. — Будет хуже. Тебе и ей. Просто смотри.
— Это жертвоприношение, — сказал Пастух громко, и голос его заполнил сарай. Он смотрел не на Журналистку. Он смотрел на Овец. — Это Господня воля. Мы — Его стадо. Он даёт нам жизнь и забирает её, когда пожелает. Сегодня Он желает забрать Овцу 4. Она служила хорошо. Она примет смерть с благодарностью. И мы примем её смерть с благодарностью, ибо без жертвы нет искупления. Без крови нет очищения. Без смерти нет жизни.
— Аминь, — сказали Овцы. Губы их двигались, но глаза были стеклянные. Овца 3 сжимал её руки и повторял вместе со всеми: — Аминь.
Пастух опустил нож.
Женщина на помосте закричала сквозь повязку. Крик был глухой, придушенный, но тело её изогнулось дугой, и верёвки натянулись до треска. Кровь пошла сразу — алая на сером, густая, парная. Пастух работал методично, как мясник. Не торопясь. Сначала — грудная клетка. Потом — живот. Он что-то пел — низко, гортанно, на языке, который Журналистка не понимала. Слова были древние, шершавые, как камни.
Она пыталась отвернуться. Овца 3 держал ей голову.
— Смотри, — шептал он. — Ты хотела увидеть. Смотри.
Пение становилось громче. Овцы подпевали. Их голоса сливались в гул, и в гуле тонул предсмертный хрип. Кровь текла на земляной пол, впитывалась в сухую землю быстро, жадно, как вода. Пастух поднял что-то из развороченной грудной клетки — влажное, бьющееся — и показал собравшимся. Сердце.
— Вот агнец, — сказал он. — Примите тело его и кровь его.
Он положил сердце в медную чашу, стоявшую у подножия помоста. Потом вытер нож о серую ткань, прикрывавшую тело. Тело уже не двигалось. Глаза женщины были открыты и смотрели в потолок, туда, где в стропилах запуталась паутина и солома.
Всё кончилось.
Тишина упала.
Пастух повернулся и посмотрел на Журналистку. Лицо его было спокойно, даже благодушно.
— Ты спросила вчера, — сказал он, — что мы здесь делаем. Теперь ты видела. Теперь ты знаешь.
Она не могла говорить. Челюсти свело. К горлу подступила желчь, и она сглотнула её, давясь.
— Отпусти её, — сказал Пастух Овце 3. И её отпустили. Она упала на колени, прямо в пыль, пропитанную кровью, и её вырвало.
— Отведите её в дом, — сказал Пастух. — Пусть отдохнёт. А потом мы починим её машину.
И добавил, глядя ей в глаза:
— Ты уедешь. Но ты никогда не забудешь то, что видела. Потому что это правда. А правда всегда остаётся. Правда — это нож, который входит однажды и остаётся в ране навсегда.
Её отвели в комнату. Заперли. На этот раз она слышала, как снаружи задвинули засов.
Она упала на койку и лежала, глядя в потолок, и перед глазами всё ещё стояло то, что она видела. Руки тряслись. Она спрятала их под себя, прижала к животу. Пыталась думать.
Это было убийство. Ритуальное убийство, свидетелем которого она стала. Двенадцать человек участвовали добровольно. Ещё одиннадцать теперь — они не пытались остановить. Они пели.
Она была журналистом. Она знала, как работает мир. Она писала о картелях в Мексике, о торговле людьми в Непале, о тюрьмах в Гуантанамо. Она думала, что видела всё. Она не видела ничего.
Снизу снова слышалось пение. Тихое, заунывное. Она заткнула уши. Не помогло. Пение проникало сквозь пальцы, сквозь стены, сквозь плоть.
Через час — или два, она потеряла счёт времени — дверь открылась. Вошла Овца. Другая женщина, моложе той, убитой. Совсем юная, может быть, девятнадцать лет. Поставила на стол миску с едой.
— Убирайся, — сказала Журналистка хрипло. — Убирайся к чёрту.
Девушка не ушла. Она стояла и смотрела. Потом заговорила тихо, быстро, словно выплёвывая слова, которые слишком долго держала во рту.
— Ты можешь бежать, — сказала она. — Сегодня ночью. Когда все уснут. Я открою засов. Беги на восток, вдоль ручья, там есть брод через болото, он не огораживает болото, слишком глубокая грязь для столбов. Через две мили выйдешь к старой ферме Уилерсов, там никто не живёт, но в колодце может быть вода, и оттуда десять миль до трассы. Беги. Он убьёт тебя, если ты останешься.
— Почему ты мне помогаешь?
Девушка взглянула на неё, и в глазах была пустыня. Ни надежды, ни отчаяния, ничего живого.
— Потому что сестра, которую убили сегодня, была моя мать. И потому что я не могу бежать сама. Но ты можешь. Беги. Ради неё. Ради меня. Чтобы кто-то узнал. Чтобы кто-то остановил это.
— Беги со мной.
— Не могу.
— Почему?
Девушка подняла подол серого платья. Под ним, на голой ноге, было клеймо — шрам, глубокий, белый, в форме буквы. Латинская «P». Pastore. Пастух.
— Я не могу уйти, — сказала она. — Он всегда находит своих. У него есть чутьё. Как у собаки. Но ты — чужая. Ты не его. Он не знает твой запах. У тебя есть шанс. Беги.
И она ушла. Засов задвинулся снова.
Журналистка ждала ночи.
Она лежала в темноте и слушала, как затихает дом. Шаги улеглись. Пение смолкло. Окна стали чёрными. Только внизу, в столовой, горела лампа, и тени метались по стенам — там кто-то ещё не спал. Может быть, Пастух читал свою чёрную книгу. Может быть, просто сидел и смотрел в темноту.
Когда всё стихло, она встала. Подошла к двери. Нажала.
Засов был открыт.
Она выскользнула в коридор. Половицы скрипели, но тихо, как дышит старый дом во сне. Лестница. Вниз. Мимо столовой — лампа горела, но никого не было. Входная дверь. Не заперта.
Она вышла во двор.
Ночь была холодной. Луна стояла высоко над холмами, и всё было залито серебряным светом, резким, как лезвие. Пыль под ногами была белой. Сарай, где утром убили женщину, был чёрен и молчалив. Она пошла на восток, как велела девушка. Мимо амбаров. Мимо курятника, где спали куры, нахохлившись. Мимо козьего загона — козы смотрели на неё прямоугольными зрачками, жевали пустоту.
Ручей был там, где сказали. Узкий, с рыжей водой, заросший камышом. Она пошла вдоль него, пригибаясь. Болото начиналось сразу за поворотом. Ноги ушли в грязь по щиколотку, потом по колено. Она продиралась сквозь камыш, задыхаясь, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. Страх гнал её вперёд. Физический, животный страх, сильнее разума. Страх добычи.
Сзади, с фермы, раздался колокол.
Тот же железный звон, что утром. Но теперь — среди ночи. Он бил часто, тревожно. Бил, бил, бил.
И в камышах зажглись огни.
Факелы. Они приближались с трёх сторон. Она слышала шаги, хлюпанье грязи под ногами, тяжёлое дыхание преследователей. Они знали. Они ждали. Девушка предупредила её — или предупредила Пастуха? Она не знала. Уже не имело значения.
Они окружили её у старой ивы, склонившейся над ручьём. Восемь или девять Овец. В руках — факелы и колья. Лица твёрдые, решительные. Как тогда, в сарае. Она стояла по колено в болотной жиже и смотрела на них.
— Вы же люди, — сказала она. — Вы же понимаете, что он делает. Зачем? Зачем вы ему помогаете?
Овца 3 шагнул вперёд. Тот самый, с верёвкой.
— Ты не понимаешь, — сказал он. — Если она сбежит, — он указал на неё, но обращался к другим, — он накажет всех. Ты слышала, что он сказал утром. Без жертвы нет очищения. Если уйдёт чужая, он возьмёт одного из нас. Может, меня. Может, моего сына. Может, твою дочь, Мария, может, твою, Елена. Вы этого хотите?Молчание.
— Мы не убиваем тебя, — сказал он ей. — Мы возвращаем тебя. Это для твоего же блага. И для нашего.
Она пыталась бежать прямо через болото, но грязь держала, как клей. Они настигли быстро. Ударили, не сильно, но достаточно. Она упала лицом в воду. Её подняли, связали руки той же верёвкой, что висела на поясе у Овцы 3. Повели обратно.
Она думала: почему они? Почему они защищают убийцу? Почему сами ведут на убой, поют, молятся, едят хлеб, смоченный кровью своей сестры?
Она знала из книг. Стокгольмский синдром. Выученная беспомощность. Цикл насилия. Слова были точные, клинические, правильные. Но там, в болоте, под луной, под звон колокола, слова не работали. Слова были пусты. Что-то другое двигало этими людьми. Что-то древнее, что жило в людях с тех пор, как первый вождь поднял первый нож.
Когда её привели на ферму, Пастух ждал на крыльце.
Он стоял в своей белой рубашке, без передника, без перчаток. Просто человек с посохом. Луна освещала его лицо, и оно казалось лицом статуи — вечным, бесстрастным. Без злобы. Без торжества. Только знание.
— Ты хотела уйти, — сказал он.
Она молчала.
— Ты не можешь уйти, — сказал он. — Потому что ты уже здесь. Ты уже видела. Ты уже часть стада.
— Я не часть стада, — сказала она сквозь зубы. — Я человек. У меня есть имя. У меня есть жизнь.
— Имя, — повторил он задумчиво. — Жизнь. Скажи, человек с именем: когда ты умрёшь, кто вспомнит это имя через сто лет? Кто напишет его на камне? Никто. Имя — пыль. Жизнь — трава, сегодня есть, завтра нет. Мы все — трава. Но стадо — вечно. Я — вечен. Служение — вечно. Ты бунтуешь против того, чего не можешь изменить. Это глупо.
— Я напишу о вас. Я напишу так, что вас найдут. Вас посадят в клетку, как животное.
Он улыбнулся. Медленно, печально.
— Ты думаешь, это место где-то на карте? Ты думаешь, сюда приедет полиция, наденет наручники, и всё кончится? Нет. Это место — везде. Это место в каждой душе. Ты можешь сжечь эту ферму дотла, но ты не сожжёшь то, что здесь растёт. Оно прорастёт снова. В другом месте. С другими Овцами. С другим Пастухом. Потому что это — правда, а правду не убить.
— Какая правда? — крикнула она.
Он наклонился близко. Она почувствовала его запах — масло, кровь, старая кожа.



