- -
- 100%
- +

Шум в ушах
Свет в коридоре больницы всегда горел вполнакала. Лампы гудели едва слышно, но я слышал. Я стал слышать все эти звуки, когда мы легли в онкологию. До этого я работал в тишине операционных, где гудит только аппаратура, а здесь гудело всё — стены, пол, воздух. Особенно воздух. Он был спертый, пропитанный хлоркой и чем-то сладковатым, что бывает только в детских отделениях. Запах лекарств, пробивающийся сквозь вентиляцию, и запах страха. Страх пахнет кислым молоком и мокрой бумагой. Кто работал в таких местах, тот знает.
Меня зовут Андрей Сергеевич Смирнов. Мне сорок два года. Я торакальный хирург. Я вскрывал грудные клетки сотни раз. Я видел, как останавливаются сердца на столе. Я умел запускать их снова прямым массажем, когда теплая мышца скользит в пальцах, и ты уговариваешь её сокращаться. Я умел всё. Я не умел только одного — лежать ночью на раскладушке рядом с койкой своего сына и слушать, как он дышит. Дышит так тихо, что приходится задерживать своё дыхание, чтобы услышать его.
Тимофею было пять. Он называл меня папка. Когда мы только поступили, он спросил, почему я больше не хожу на работу в свою «порезательную», так он называл операционную. Я сказал, что взял отпуск. Он спросил, надолго ли. Я сказал, что пока он не поправится. Он кивнул очень серьезно, по-взрослому. Дети в онкологии быстро становятся взрослыми. Слишком быстро. У них меняются глаза. Сначала они просто блестят, как у всех детей. Потом в них появляется какая-то пленка, будто они смотрят немного сквозь тебя. Это не капризность и не усталость. Это понимание. Пятилетний ребенок не должен ничего понимать про смерть. А они понимают. Не умом, а телом. Клетки уже знают, и это знание поднимается в глаза.
В тот вечер я сидел на подоконнике в коридоре. Медсестры меня не трогали. Они знали, кто я. Коллега. Только теперь я был по ту сторону. По ту сторону баррикады, где нет халата, который защищает тебя от эмоций. Халат — это броня. Когда ты в халате, ты воин. У тебя есть задача. У тебя есть протокол. А когда ты в мятых домашних штанах и старой футболке с пятном от кетчупа, которое Тимоха поставил ещё до болезни, ты просто отец. И у тебя нет протокола. У тебя есть только страх.
Химия не работала так, как мы надеялись. Профессор Комаров, старый друг, с которым мы вместе начинали ординатуру, вызвал меня в кабинет три дня назад. Кабинет был обшит деревом, как будто это должно было смягчить удар. Не смягчило.
— Андрей, — сказал он и снял очки. Он всегда снимал очки, когда говорил плохие новости. Я знал эту привычку. Я сам её перенял когда-то. — У Тимофея нейробластома четвертой стадии. Ты знаешь, что это значит. Мы сделали всё, что могли на этом этапе. Опухоль резистентна к стандартной химии. Есть экспериментальный протокол. Новый препарат. Иммунотерапия таргетная. На Западе уже дает ремиссии в сорока процентах случаев на этой стадии. У нас в стране только начинаются испытания.
— Что за препарат? — спросил я. Губы одеревенели. Я еле шевелил ими, как после заморозки у дантиста.
— Динутуксимаб бета. В комбинации с цитокинами. Курс стоит около десяти миллионов рублей. Может, чуть меньше. Это если без учета госпитализации. Госпитализацию я могу сделать по квоте, но сам препарат Андрей, это редкая дрянь. Очень редкая. Спрос маленький, производство ограниченное, цена бешеная. Ты же понимаешь, как это работает.
Десять миллионов. Я повторял эту цифру в голове, и она звучала как приговор. Я продал машину месяц назад, когда ещё только легли на обследование. Старый «Ленд Крузер», он был мне дорог не потому что дорогой, а потому что мы на нем ездили на Байкал прошлым летом. Тимоха тогда поймал первую рыбу. Хариуса. Смешной такой, маленький. Он кричал: «Папка, смотри, он блестит!». Я продал его за полтора миллиона. Смешные деньги. Квартира стоила миллионов шесть, не больше. Однушка в спальном районе. Ипотека ещё не закрыта. Кому она нужна срочно? Даже если продать всё — не набиралось и половины. А время уходило. Каждый день клетки делились в теле моего сына, и каждый день я сидел и считал деньги, как проклятый бухгалтер.
В коридоре было тихо. Я смотрел в телефон. Экран светился, высвечивая таблицу в экселе, куда я вносил все возможные варианты. Фонды, знакомые, коллеги, бывшие пациенты. У меня были пациенты, которые могли бы помочь. Я знал это. Но я также знал, что обзванивать их — это последнее дело. Хирург, который оперировал твоё сердце, звонит и просит денег. Это разрушает магию. Ты для них был богом, а становишься попрошайкой. Я был готов стать попрошайкой. Но даже это не гарантировало десяти миллионов.
В час ночи из палаты вышла Наташа, моя жена. Она была в том состоянии, которое я называл «тихое отчаяние». Когда она не плакала, а смотрела в одну точку и говорила очень спокойно. Так спокойно, что становилось жутко.
— Он уснул. После укола. Опять плакал, что болят ноги. Говорит, будто иголки внутри, — она села рядом на подоконник, прижалась плечом. От неё пахло теми самыми сладковатыми лекарствами. — Андрей, что нам делать? Ты нашел что-нибудь?
— Я ищу, — сказал я.
— Ты всегда так говоришь. «Я ищу». А время ищет нас. Быстрее, чем мы его.
Она была филологом. Преподавала в университете русскую литературу. Всегда умела формулировать так, что слова резали не хуже скальпеля. «Время ищет нас». Лучше не скажешь. Рак — это гонка, в которой ты всегда проигрываешь, если у тебя нет денег. Не знаний, не опыта, не связей. Просто денег. Бумажек, которые могут превратиться в прозрачную жидкость в шприце.
— Я найду, — сказал я. — Ложись к нему. Я посижу ещё.
Она ничего не ответила. Поцеловала меня куда-то в висок, не попав, и ушла обратно в палату. Её тапочки шаркали по линолеуму. Звук был такой обреченный, что я сжал зубы до скрипа.
Я сидел до трех ночи. Потом спустился в холл первого этажа, где стоял кофейный автомат. Автомат был старый, кофе плевал коричневой жижей, но это была хоть какая-то замена сну. Я не спал нормально уже недели три. В голове стоял туман, в котором мысли плавали, как рыбы в мутной воде. Иногда они всплывали к поверхности — яркие, четкие, страшные. Чаще просто кружили где-то на дне.
Когда я пил этот кофе, обжигая губы, ко мне подошел человек. Сначала я подумал, что это охранник. Одет он был, как обычный посетитель: темная куртка, джинсы, ботинки. Но что-то было не так. Слишком чистые ботинки для трех ночи. И взгляд. Он смотрел не на меня, а сквозь меня, но при этом видел каждое мое движение. Как снайпер.
— Андрей Сергеевич Смирнов? — спросил он. Голос был нейтральный, без интонаций. Как у банкомата, когда он спрашивает, вставить ли карту.
— Да. Мы знакомы?
— Не напрямую. Меня зовут Виктор. Я представляю организацию, которая могла бы вам помочь. С вашим сыном.
Я сразу напрягся. В голове пронеслись все варианты мошеннических схем, которые я знал. Их было много. Когда у человека горе, на него слетаются стервятники. Они обещают исцеление, уникальные методики, стволовые клетки из Тибета и прочую дрянь. Я думал, что готов к этому. Но этот человек был другой породы.
— Я не нуждаюсь в услугах целителей и не буду переводить предоплату, — сказал я и хотел отойти.
— А я и не прошу денег, Андрей Сергеевич. Я предлагаю вам ровно обратное. Мы оплатим полный курс лечения вашего сына. Лучшая клиника в Мюнхене. Транспортировка, проживание, всё. Никаких долгов и расписок. Это не шутка и не мошенничество. Можете проверить мои документы, если хотите, но это мало что вам даст. Я бы на вашем месте просто выслушал.
Он говорил так спокойно, что у меня внутри что-то оборвалось. Не надежда. Ещё не надежда. Это было что-то похожее на электрический разряд, который прошел от затылка до пяток. Я много лет работал с людьми и научился распознавать ложь. Я не чувствовал лжи в его словах. Я чувствовал что-то другое, что-то, чему не было названия.
— Слушаю, — сказал я и поставил стаканчик на автомат. Пальцы чуть дрожали.
— Здесь неудобно. Прогуляемся? — он указал головой на выход.
Ночной воздух резанул по легким холодом. Конец октября, лужи подмерзли, пар изо рта валил, как дым. Мы отошли в сквер перед больницей. Фонари горели желтым, создавая островки света, между которыми зияла чернота. Виктор шагал рядом, засунув руки в карманы. Он не выглядел опасным, но от него исходила волна какой-то жуткой уверенности. Так ведут себя люди, у которых есть власть, и они знают это. Не та власть, что дается должностью или деньгами. А власть знать то, чего не знаешь ты.
— Вам когда-нибудь задавали вопрос о цене жизни, доктор? — спросил он, глядя прямо перед собой.
— Каждый день. Я торакальный хирург.
— Это другое. Вы режете и шьёте. Это механика. Цена жизни — это вопрос не механики, а этики. Сколько жизней незнакомых людей стоит одна жизнь вашего сына?
Я молчал. Потому что ответа на этот вопрос нет. Или он есть, но говорить его вслух нельзя. Потому что любой отец скажет — да хоть весь мир. И он будет прав и виноват одновременно.
— Я не силен в философии, — сказал я. — Чего вы хотите?
Он остановился под фонарем. Свет упал на его лицо. Обычное лицо. Славянский тип, светлые глаза, небольшие залысины. Возраст — около пятидесяти. Но глаза были не старые. Глаза были мертвые. Очень спокойные, очень мёртвые.
— Мы хотим предложить вам выбор, — сказал он и достал из внутреннего кармана планшет. Экран загорелся, когда он провел пальцем. — Прежде чем я покажу вам это, я должен спросить: вы готовы узнать условия? Это не шантаж и не игра. Условия будут предельно конкретны, и если вы их примете, пути назад не будет. Если откажетесь сейчас, я просто уйду, и вы больше никогда обо мне не услышите. Но и лекарство не получите. По крайней мере, от нас. Решайте.
Я смотрел на планшет. Экран был черным. Я чувствовал, как кровь стучит в висках. Десять миллионов, Мюнхен, жизнь Тимофея. Или гордость и отказ. Но он ещё даже не сказал, что нужно сделать. Может, просить меня стать донором органов для их босса? Может, продать душу? Я был готов продать душу.
— Показывайте, — сказал я. Голос был хриплым.
Он повернул планшет ко мне. На экране был видеоряд. Он шел без звука. Сначала я увидел бескрайнюю желтую равнину, выжженную солнцем. Потом деревню — глиняные хижины, козы, перевернутая телега. Люди. Много людей. Они сидели на земле и просто смотрели в камеру. Глаза у них были такие же, как у детей в онкологии. Пленка понимания. Только здесь это была пленка голода. Дети. Десятки, сотни детей. С тонкими как палочки руками, с вздутыми животами, с мухами, сидящими на лицах. Они не отгоняли мух. У них не было сил.
— Это южный Судан, — говорил Виктор, как диктор закадровый в документалке. — Здесь голод. Последствия засухи и гражданской войны. Каждый день здесь умирает около пяти тысяч детей. Пять тысяч. Вы представляете эту цифру, доктор? Это население небольшого городка. Каждый день. В год — почти два миллиона.
Я смотрел на экран. Я много видел смертей. Но одно дело — видеть, как умирает пациент на столе, когда ты сделал всё, что мог. Другое — знать, что где-то дети умирают просто потому что нет еды. Еды, которая есть у тебя в холодильнике. Просто ты выбросил вчера недоеденный хлеб. А им нечего есть неделями. Это знание всегда было где-то на периферии сознания. Как радиошум, который не мешает, пока не прислушаешься.
— И причем здесь я? — спросил я, хотя уже понял. Понял раньше, чем он ответил. По тому, как он перелистывал картинки пальцем — медленно, давая мне всмотреться в каждое лицо.
— У нашей организации есть ресурсы, — продолжал он. — Огромные ресурсы. Мы можем закупить продовольствие, обеспечить логистику и наладить временный пункт питания. Завтра. Буквально завтра. Мы можем спасти этих детей на экране. Ровно тысячу. Мы можем дать им еду, воду, медикаменты. И они выживут.
Он сделал паузу. Я слышал, как где-то далеко проехала машина, шурша шинами по мокрому асфальту.
— Или, — сказал он, выделяя это «или», — мы можем оплатить лечение вашего сына. У нас ограниченный бюджет. Он позволяет сделать что-то одно. Понимаете? Либо гуманитарная миссия для тысячи детей в Африке. Либо ваш Тимофей.
Мир качнулся. Буквально качнулся перед глазами, как будто я выпил залпом стакан водки на голодный желудок. Я смотрел на экран, где застыло лицо маленькой черной девочки с огромными глазами. У неё были косички, собранные цветными резинками. Резинки выцвели на солнце, но всё ещё держались.
— Вы серьезно? — мой голос прозвучал глухо. — Это какой-то садистский эксперимент?
— Это реальность, доктор. Реальность, в которой ресурсы всегда ограничены. Просто большинство людей предпочитает об этом не думать. Мы же даем вам возможность принять решение осознанно. Выбор за вами. Тысяча детей, которых вы никогда не видели. Или ваш сын, которого вы видите каждый день. Кто имеет больше прав на жизнь?
— Это софистика. Нельзя сравнивать. Я их не убиваю. Они умирают сами по себе. Это естественный ход вещей. Война, голод — это не моя ответственность.
— Разве? — Виктор чуть улыбнулся уголком рта. От этой улыбки мне захотелось его ударить. — А если я вам скажу, что система работает так, что вы всё равно принимаете участие в этой цепочке? Каждый кусок хлеба, который вы съедаете, каждая копейка, которую вы тратите на лечение, — это ресурс, который мог бы пойти голодающим. Вы просто не видите связи, потому что она замаскирована комфортной жизнью. Мы же просто снимаем маскировку. Мы показываем связь напрямую. Вот кнопка, вот результат. Нажатие — ваш сын живет. Ненажатие — живут они.
— Кнопка?
Он снова полез в карман куртки и вытащил небольшую коробочку. Она была сделана из черного пластика, с единственной красной кнопкой в центре. Никаких проводов, никаких лампочек. Просто кнопка. Как от дверного звонка.
— Мы называем это «Граница». Простое устройство. Если вы нажмете эту кнопку сейчас, я уйду, а через час вам позвонят и подтвердят запись в клинику. Билеты, трансфер, палата — всё будет готово. Ваш сын получит лечение. Через месяц у него будет ремиссия. Я гарантирую.
— А дети в Африке? — спросил я, хотя голос сел почти до шёпота.
— Они умрут. Их смерть будет такой же неизбежной, как и была бы без нашего вмешательства. Но мы могли бы её предотвратить, если бы вы не нажали кнопку. Это важно понимать. Отказавшись от кнопки, вы их спасаете. Прямо сейчас. Я даю вам слово, что завтра в лагерь беженцев в южном Судане прибудет конвой с провизией. Тысяча детских жизней будет спасена. Вы лично спасете их. Вашим отказом. Вашим выбором.
Я смотрел на кнопку. Пластик матово блестел в свете фонарей. В голове был гул, как в трансформаторной будке. Тысяча детей. Целая школа. Если поставить их в линейку, они займут, наверное, километр. Или два. Тысяча пар глаз. Тысяча матерей, которые увидят, как их дети перестают дышать. И один Тимофей. Один смешной мальчик, который любит конструктор и мультики про роботов.
— Почему я? — спросил я.
— Случайность. Вы оказались в нужном месте в нужном времени. Точнее, в ненужном. Критерии отбора сложны, но в целом вы подходите по профилю: человек с высокими моральными стандартами, профессия, связанная со спасением жизней, отчаянное положение. Такие решения, как вы понимаете, нельзя тестировать на ком попало. Это исказило бы данные.
— Данные? Вы собираете данные?
— Мы изучаем природу человека, — сказал он всё так же спокойно. — Это самое интересное исследование в мире. Что важнее: абстрактная мораль или кровная любовь? Справедливость или семья? Тысяча или один? Люди говорят одно, делают другое. Мы просто убираем зазор между словом и делом. У вас есть десять секунд, чтобы решить.
— Почему десять?
— Потому что если дать человеку час, он начнет рационализировать. Придумывать оправдания. Десять секунд — это чистый инстинкт. Итак. Время пошло.
Он положил коробочку с кнопкой на скамейку рядом со мной. Отступил на шаг. Смотрел на часы. Десять секунд. Сначала в голове был хаос. Потом наступила странная, кристальная ясность. Я увидел лицо Тимофея. Как он спит, закусив губу. Как он просил пить после химии. Как его рвало, и он плакал, и говорил «папа, забери меня домой». Я увидел всё это за одну секунду. Во вторую секунду я увидел черных детей на экране. Они смотрели на меня. Я попытался представить, что будет, если я нажму. Я услышал бы звонок через час. Услышал бы голос, который скажет: «Всё готово, собирайте вещи». Я бы поехал в Мюнхен. Мы бы пошли в клинику. Тимоха снова бы начал есть нормально, а не через трубочку. У него бы отросли волосы. Он бы пошел в школу. В первый класс. С букетом. Я бы пошел у него за спиной и думал: «Я спас его. А тысяча детей легла в землю».
Третья секунда. Я попытался представить, как я живу с этим. Я врач. Клятва Гиппократа — это не просто слова. Мы начинали наше дело, чтобы спасать. Не выбирать, кого спасти, а кого убить. Я не бог. Я не имею права распоряжаться чужими жизнями.
Четвертая секунда. Но Тимофей. Он не чужой.
Пятая. Что скажет Наташа? Она, с её любовью к Достоевскому, с её вечными дилеммами. «Андрей, а что бы сказал Алеша Карамазов?». Алеша Карамазов не проходил через такое. Книжные герои не проходят через запах больничного линолеума и вид собственного ребенка с катетером в вене.
Шестая. Я посмотрел на кнопку. Мой палец дернулся. Это было физическое движение, неосознанное. Тело хотело нажать. Мозг кричал: «Жми, идиот, жми, это твой сын, какое тебе дело до каких-то африканцев, ты их никогда не увидишь, их всё равно кто-нибудь убьет, война или голод, мир жесток, всегда был жесток, используй шанс». Это был голос инстинкта. Голос плоти. Голос отцовства.
Седьмая. Я вспомнил операцию, которую делал семь лет назад. Девушка, восемнадцать лет, ножевое в грудную клетку. Мы боролись за неё восемь часов. Я сшивал ей аорту. Она выжила. А через месяц я прочитал в новостях, что она села в машину к пьяному другу, и они разбились насмерть. Зачем я её спасал? Чтобы она погибла через месяц? Какой был смысл? Может, смысла вообще нет? Может, всё — цепочка случайностей, и мой выбор ничего не решает?
Восьмая. Виктор смотрел на меня, и в его мертвых глазах я увидел что-то похожее на интерес. Как у биолога, наблюдающего за подопытной мышью.
Девятая. Я понял, что если нажму, то перестану быть врачом. Перестану быть тем человеком, которого уважал. Перестану быть собой. Я стану животным, которое спасает своего детеныша любой ценой. Это естественно. Это по-человечески. Но я должен быть больше, чем просто человек. Я должен соответствовать тому образу, который сам себе придумал.
Десятая.
Я убрал руку. Просто сложил их на груди и сделал шаг назад от скамейки. Сердце колотилось где-то в горле.
— Нет, — сказал я. — Я не буду нажимать.
Слово прозвучало, будто кто-то другой произнес его моим ртом.
Виктор смотрел на меня секунду, другую. Потом кивнул. Легко, почти незаметно. Он взял коробочку со скамейки, спрятал в карман. Планшет погас.
— Я ожидал другого, — сказал он. — Обычно врачи нажимают чаще, чем кто-либо другой. Они знают цену жизни слишком конкретно. Абстракции их не интересуют. Но вы удивили меня, доктор. Поздравляю. Вы спасли тысячу детей сегодня. Конвой выдвинется через три часа. Вы будете знать об этом только из новостей, но можете себе представить лица этих детей.
Я молчал. Я не чувствовал ничего, кроме пустоты. Огромной, звенящей пустоты внутри, как будто меня выскоблили изнутри тупым ножом. Я спас тысячу детей. Но Тимофей умрет. Я сейчас пойду в палату, лягу рядом на раскладушку, и буду слушать, как он дышит. И буду знать, что мог его спасти. Мог просто протянуть палец.
— Вы чудовище, — сказал я Виктору. Губы дрожали. — Вы настоящее чудовище.
— Нет, доктор, — он застегнул куртку, собираясь уходить. — Я всего лишь зеркало. Я показываю людям их истинное лицо. Вы свое увидели. Кстати, вы не думайте, что эти дети реально спасутся надолго. Через полгода в регионе снова будет голод. Или эпидемия. Или новый виток войны. Их всё равно убьют. Просто чуть позже. А ваш сын был реален. Он был здесь и сейчас. И вы его не спасли.
Он развернулся и пошел по дорожке прочь. Его фигура быстро растворилась в темноте. Остался только скрип ботинок по подмерзшей земле. И тишина.
Я стоял еще минут пять, может, больше. Потом меня начало трясти. Крупной дрожью, от которой стучали зубы. Я не знал, плакал я или смеялся. Звуки, которые вырывались из горла, были похожи на кашель. Я согнулся пополам, упер руки в колени. Тысяча детей. Они будут жить. Какое-то время. Потом умрут. Как та девушка, которую я оперировал. А Тимоха Тимоха мог жить долго. Лет семьдесят, может быть. Если бы я нажал.
Что я наделал? Что я, черт возьми, наделал?
Я побрел обратно в больницу. Автоматические двери разъехались, впуская меня в тепло. Запах хлорки ударил в нос, и меня чуть не вырвало. Я пошел по лестнице, не дожидаясь лифта. На третьем этаже зашел в палату. Тимофей спал, свернувшись калачиком. Его лысая голова блестела в свете ночника. Наташа дремала в кресле, укрывшись моей старой ветровкой. Я тихо сел на край кровати, взял сына за руку. Рука была горячая, тонкая, пальцы как птичьи косточки.
— Прости, — прошептал я. — Прости меня, Тимоха.
Он не проснулся. Он улыбался во сне. Наверное, ему снились роботы. Или Байкал. Или хариус, который блестит на солнце.
Я положил голову на его кровать и закрыл глаза. Спать я не мог. Я прокручивал в голове каждую секунду этих десяти секунд. Можно было нажать. Можно было спасти его. Никто бы не узнал. Тысяча детей где-то в Африке Да они даже не узнали бы, что должны были умереть из-за меня. Их смерть была бы статистикой. А Тимофей — это плоть и кровь.
Но я не нажал. И теперь я должен с этим жить. Если это можно назвать жизнью.
Перед самым рассветом, когда небо за окном стало серым, я понял еще одну вещь. Ту, что не даст мне покоя никогда. Виктор сказал, что они изучают природу человека. Это значит, я был не первым. И не последним. Есть другие люди, которым предлагали такой же выбор. И интересно, сколько из них нажали. И сколько из них теперь смотрят на своих спасенных детей и видят в их лицах отражение тех, кого они убили. Или не видят. Или видят, но молчат.
Я чувствовал, как внутри меня что-то сломалось. Как будто тонкая перегородка между моим представлением о себе и реальностью рухнула. Я всегда думал, что я хороший человек. Врач. Спаситель. А на деле оказалось, что я просто человек, который не смог спасти собственного сына из-за какой-то абстрактной химеры под названием «мораль». Кому нужна эта мораль, если твой ребенок умирает?
Я плакал беззвучно. Слезы капали на больничное одеяло. Тимофей так и не проснулся. Утром пришла медсестра, чтобы взять кровь на анализ. Я вышел в коридор, сполоснул лицо ледяной водой. Посмотрел в зеркало. Из зеркала на меня смотрел совершенно чужой человек с красными глазами и серым лицом. Я не знал его.
Через месяц Тимофей умер. Он угасал медленно, как свеча, у которой кончился воск. Последние три дня он почти не приходил в себя. Только один раз открыл глаза, посмотрел на меня и спросил: «Папка, а мы ещё поедем на рыбалку?». Я сказал: «Конечно, поедем». Соврал. Он кивнул и закрыл глаза. Через четыре часа его сердце остановилось. Я видел это на мониторе. Видел, как линия превратилась в прямую. Я слышал писк аппарата. Я стоял рядом и ничего не делал. Я был врачом, но я ничего не делал, потому что реанимировать его было бессмысленно. Опухоль съела его изнутри. Я просто смотрел, как мой сын перестает существовать. Как будто выключили свет.
Когда всё кончилось, я вышел из палаты. Наташа осталась там, обнимая маленькое тело. А я пошел вниз, в холл, к тому самому автомату с кофе. Я сел на корточки прямо на пол и завыл. Это был звук, который издает раненое животное. Я выл и бил кулаком в стену, пока костяшки не треснули. Подбежали санитары, кто-то попытался меня поднять. Я вырвался и убежал в сквер. Тот самый, где стоял с Виктором месяц назад. Я упал на колени в мокрую траву и закричал в небо: «Я дурак! Я дурак! Я убил его! Я убил своего сына!».
Небо было серым. Оно ничего не ответило. Оно просто висело надо мной, равнодушное ко всему.
Через неделю после похорон я нашел способ связаться с организацией. У меня осталась визитка, которую Виктор сунул мне в карман, пока я был в прострации после нашего разговора. На ней был только номер телефона. Я позвонил. Мне ответили сразу.




