Тайный советник Ивана Грозного

- -
- 100%
- +
«А! — мелькнуло в голове, — это свет в басурманском стекле золотится!».
Но солнце уже ушло за Воробьевы горы, сирийские стекла были тусклыми, как всегда в это время и в этой части дворца. Иван открыл правый глаз и прикрыл левый. Вокруг кроваво покраснело. Резкий голос завопил: «Измена! Воры дерзают младенца известь!»
— Какого младенца? — ошарашенно спросил Иван.
— Федора безгласного! — ответил голос.
— Стража! Стража!! — закричал Иван, в ужасе тараща оба глаза.
На крик ввалился начальник Стременного полка Сидор Истомин, еще двое в красном и один в черном. Иван прищурил правый глаз, красные кафтаны утратили кровавый оттенок.
— Воры, — в изнеможении выдавил Иван.
— Вот, государь, — отрапортовал Истомин, вытаскивая из-за стрелецких спин Федю Смирного.
Федя склонился до пола, потом сел на колени, но смотрел на царя спокойно, открыто. Клыков у него не было.
— Ты кто?
— Сретенского монастыря послушник Федор Смирной.
— Зачем здесь? — Иван не мог вспомнить, где видел этого белобрысого.
— Вели, всем выйти.
Иван оторопел, хотел кричать, но глянул на Федю, как-то сразу затих и кивнул Истомину:
— Ступай, Сидор, да скажи там, что я жалую твой полк двумя бочками вина.
Полковник хотел предложить Ивану связать преступника, но осекся, подумал, что ничего страшного, парень хлипкий, и вышел без каблучного стука. Пара стрельцов протопала за ним.
— Как тебя звать? — Грозный посмотрел на Федю пустым взглядом.
— Федор.
«Федя Феде не злодей!» — пискнула в голове царя дерзкая мышь и выскочила из ушной норки. Иван брезгливо стряхнул ее с плеча.
Царь велел Федору говорить и с удивлением узнал, что в Сретенском монастыре некие лихие люди замышляли его убить. Ощущение личной опасности привело Ивана в чувство. Он подобрался, в голове стало ясно, мысли выстроились в четкую вереницу, как придворные у присяги. Оба глаза давали одинаковый цвет.
Личный страх не так пугал и расстраивал царя, как страх за близких. Он и страхом-то оставался, пока неизвестно было, откуда грозит опасность. А теперь, когда сирота рассказал о шести ворах, ряженых в стрелецкие кафтаны, Грозный почувствовал азартное удовольствие.
— Так, говоришь, держаки у бердышей были сосновые?
— Сосновые, государь. И кожа на перевязях нетерта.
— А чего ж ты сразу караул не кричал?
— Я думал. Не верилось, что чужие люди могут вот так просто, среди бела дня нарядиться стрельцами, с оружием войти в обитель, стоять у царя за спиной.
У Ивана побежали мурашки.
— Они сразу приблизились?
— Нет. Сначала прислонились под стеной. Потом, когда стража твою повозку пропустила и кольцо замкнуть промешкала, они в кольцо встали. Стременные на них поглядели, но потом смотрели только на тебя. Когда ты пятое знамение налагал, они двинулись средним шагом.
— А ты?
— Я подумал, что нужно как-то оживить стременных.
— И оживил.
— Да, только опасно вышло. Стременные на меня навалились, стали юродивых отгонять, а Вам спину не прикрыли. Хорошо, ряженые испугались, побежали за общежительные кельи.
— В монастыре измена?!
— Нет, государь. Там у нас лаз под стеной — на улицу. Всем известно.
Царь хотел отпустить Федора, но возникли новые вопросы. Иван продолжал расспрашивать о монастырских обывателях, о посторонних, о порядке, и не видал ли Федор чего подозрительного.
Солнце совсем село. Спальник не решался прервать царскую беседу и зажечь свечи. Оставлять повелителя в темноте с оглашенным вором он тоже боялся. Топтался с зажженной полупудовой свечой у приоткрытой двери.
— Зайди, пресветлый! — пошутил Иван.
Пока спальник устанавливал всенощную свечу, пока разжигал от нее лучину и «светлил» мелкие свечки на поставцах, на столе, под иконостасом, Иван молчал. Он слишком устал, многое пережил за эти дни, многое хотел обдумать. Сделал отмашку, чтобы Федор шел восвояси, открыл было рот пообещать сироте награду, но увидел белое лицо и осекся. Федор держал палец поперек губ. Глаза у него были настороженны, но добры, и можно было думать, что он просто собирается в носу поковырять, да стесняется царя. Но Иван понял этот жест: «Молчи!».
Снова Ивану стало страшно. Тьма ночная всегда действовала на него разрушительно. Темными московскими ночами он, повелитель Вселенной, вспоминал раннее сиротское детство и такие же свечные отблески в дворцовых коридорах. Это бродили по Кремлю жуткие бояре Шуйские и Воронцовы, Кубенские и Тучковы. Все — с оружием. И все хотели смерти Ивановой.
Их почти никого уж нет: кто сослан, кто убит, кто бежал к врагам. Но страх остался. Он выпирал из холодеющей груди, рвался наружу хрипом и стоном.
— Уходи! Хватит светить! Рассветился тут! — крикнул Иван визгливо, и спальник летучей мышью выпорхнул за дверь.
— Ты что?! — шепотом спросил Иван.
— Не отпускай меня, — тоже шепотом сказал Федя.
— А куда ж тебя?
— В яму! Подержи еще дня три. Все подумают, что я повинился. Казнят у нас по воскресеньям. За три дня увидишь, кто покушался.
Иван ошеломленно смотрел на бледного, светловолосого юношу, как на невиданное животное. Никто до него не напрашивался на отсидку в яме! Никто не смел при нем говорить и даже думать о казни! Тем более, о своей, хоть и мнимой.
— Истомин!!! — заорал Иван, — забыв, что Стременной полк на закате должен был смениться с караула.
Но стременных сменить было некому, весь распорядок сломался, даже в Ливонию полки не ушли. Никто не знал, какие полки теперь туда пойдут. Полковник Сидор Истомин как раз гадал в сенях, отправят его именно в Ливонию или сразу в Крым.
Сидор вбежал к царю только с тремя словами в голове. Они поочередно всплывали в ночной тишине: «Ливония. Крым. Казнь».
— Достоин казни! — рявкнул царь, и Сидор начал валиться на колени. Но сообразил-таки, что не его казнить назначили! Вот — реакция военного! Вот умение ориентироваться в сложной обстановке боя и придворных интриг!
«Кон-дец котенку…", — сформулировал Сидор, замирая на полусогнутых, — «Жалко парня. Хоть и хлипкий, а с одного удара не валится».
Царь повелел забрать вора в ту же яму. Приставить двойной караул. Стеречь три дня и четыре ночи, считая эту. На рассвете в воскресенье быть готовыми везти на Болото. После казни полк получит недельный отдых с царской милостью. А прямо сейчас — обещанные две бочки вина.
— А не хватит, — Иван хитро прикрыл глаз, отчего в палате все позолотилось, — спросите добавки. Без счету и вычету.
И еще царь шепнул растерянному полковнику Сидору, чтоб вора держали бережно, не били, не калечили, кормили со своего стола, поили из своей бочки, на ночь дали епанчу. Матерными словами не величали. С разговорами не лезли. Все. Ступай!
Государь Иоанн Васильевич непрестанно чувствовал себя виновным.
Во-первых, он винился перед Богом, которому много чего обещал, но мало что исполнил. Царствование длилось уж 14-й год, а под скипетр православного повелителя Вселенной маловато стран и народов преклонилось. Ну, Казань с татарами. Ну, Астрахань. Теперь вот Ливонию приберем. Но Крым торчит снизу колючкой, Киев — под Польшей, Донская степь — не наша. И это только лоскутки. А Гроб Господень под смрадными агарянами? А София Константинопольская сто лет под турками? А Европа, насквозь пропоганенная папством — хуже турок? И за Каменными горами на востоке — земли бескрайние, татарские. Индия после Александра Македонского пуста, Египет, Африка — все дожидаются истинного света. Теперь еще в Океане Новую Индию нашли, тоже паписты ее обсели.
А долг обязывает ВСЕХ людей Божьих в православие возвратить! Они же от рождения, от Сотворения Мира православными были? Как иначе?
От этих терзаний Ивану часто не спалось. Он чувствовал себя школьником, не сделавшим домашнее задание.
Во-вторых, на Иване имелись многие личные, мирские вины. Не как у официального лица перед верховным начальством, а как у смертного человечка перед Христом, искупителем обывательских слабостей и постыдных желаний. В этом году Иван буквально раздираем был бесами вожделения. Царица Анастасия болела с осени и не очень помогала Ивану избавляться от мужской энергии.
Сейчас, после ухода Смирного Грозный сидел и пытался думать о покушении. Но мысли странным образом сбивались на подсказанную кем-то тезу: странный голос, то писклявый мышиный, то гулкий колокольный, раз за разом указывал Ивану неожиданные логические связи:
— Ты, хозяин, смотри, не очень-то греши! Твой грех обижает Господа и Ангелов Его. Они от тебя отходят, не помогают нести царский посох. От этого ты нарушаешь Божью волю — медлишь с обращением стран ближних и дальних в истинную веру, не дерзаешь мир православием обелить! И так твой малый грех обращается в грех великий!..
Голос еще бубнит, а в голове Ивана начинается такой трезвон, будто звонари на Пасху перепились и никак не могут прекратить благовест. Иван стонет, кричит, бьется затылком о спинку кресла. Звон стихает, и голос, прокашлявшись, продолжает поучать заунывно и лениво:
— На пакостный запах великого греха сбираются слуги Сатаны. Они подвигают тебя на новый мелкий грех. Распаляют огонь чресел, показывают взору срамные картины, раззуживают ярость, жажду крови, жестокое сладострастие. Ты предаешься казням и похоти. Губишь невинные души. Их грехи неотпущенные ложатся тяжким грузом на твои грехи и, совокупляясь с ними, умножаются, влекут душу твою вниз…
— Во как загнул! — тянет Иван в пустых сумерках. — Какие грехи у «невинных душ»? И как это чужие грехи с моими совокупляются? Первый раз слышу, чтоб грехи размножались совокуплением!
В голове Ивана оживает воистину срамная картина. В ней личные похоти представляются чистенькими, беленькими голыми девками — с полузабытыми, но родными лицами. Чужие грехи проступают в виде глумливых чудищ смешанного пола, в шерсти, чешуе, перьях. С вакхическим гоготом чужаки заполняют палату, гоняются за Ивановыми девками, сшибают мебель и свечи.
Вот девки брызнули по углам, но не вопят в ужасе, а зазывно хохочут, чуть ли не сами срывают с себя условные и прозрачные одежды.
И постепенно все «наши» падают под натиском чужих грехов. В темных углах грохочет и визжит, аж дым идет.
— Видишь, сын мой, — голосом пресвитера Сильвестра продолжает неизвестный, — ничего святого для них нету — уж и святой угол оскверняют! Пред ликом Спаса творят невиданное дело!
— Но Спас всеведущ и всевидящ! — возражает Иван. — Ему ли не знать таких дел? Не повседневно ли они у нас творятся?
— Вот именно, сынок, вот именно! — неубедительно подхватывает голос.
Тут Иван отвлекается от дискуссии. Одна очень хорошенькая девочка, просто ангелочек, вырвалась из лап мохнатой русалки и выскочила в освещенный круг у подножия Иванова кресла. Русалка — почему-то без хвоста, но с ногами — задержалась в святом углу. Видно Бог-отец и Сын Его воспрепятствовали «совокуплению грехов». Иван умилился Божьей силе, но потом засомневался: в чистых ли помыслах Христос и Отец небесный лапают грудастую русалку?
Иван напряг разноцветное зрение и увидел, что чужая страсть зацепилась волосами за лампадку, подвешенную на цепи у икон. Масло пролилось на голову грешницы, волосы, вернее — лисья шерсть, вспыхнули и осветили палату ровным, немигающим светом. От боли лиса рванулась, сорвала лампадку и в два прыжка настигла беленькую деву у Ивановых ног. И как ее было не настичь, когда та не убегала, не лезла к Ивану на колени беззащитным котенком, а наоборот, раскорячилась на нижней ступеньке трона.
— Вот эта долбанная тварь тебя погубит, государь! — в рифму резюмировал невидимый Сильвестр, отчетливо сплюнул и в досаде удалился. Пока он шаркал к двери, голос не прекращал ворчание:
— Уж, лучше б ты сам ее драл, блудодей, чем дозволять такой срам пред царственным ликом! Постеснялся бы царя, Ваня!
Иван оторвал воспаленный взор от пыхтящих греховодников, поднял дрожащую голову и увидел Сильвестра. Теперь он стоял в приоткрытой двери и осенял палату крестным знамением. Естественно, от этого все привидения исчезли.
— Позволь, сын мой, облегчить твое смятение, — вежливо осведомился Сильвестр и вошел, не дожидаясь кивка.
Ивану стало как-то особенно неловко, будто это его, а не рыжеволосого лиса, Сильвестр застал на беленькой малышке. Он не находил слов ответа.
— Хочу успокоить твою душу, — продолжал пресвитер. — Я — твой духовный отец, и обязан указать на мнимость сего страха…
«Хороша мнимость! — ворчал про себя Иван, — такой рыжий — такую беленькую. Вдрызг и в крик!»
— То, что тебя терзает, не без Божьего соизволения случилось, и есть не козни Диавола, но несчастный случай…
«Это она по Божье воле ноги задрала? — тихо страдал Иван, — от несчастного случая стонала?».
— Иные будут твердить о злом умысле, коварстве, заговоре. Но ты смотри на это проще. Сирота нечаянно смутил тебя — от собственного смущения. Вот и игумен Савва за него просит.
Сильвестр смолк и смиренно стоял перед царем. Иван водил глазами по палате, не в силах остановить взор. Два луча — красный и огненно-желтый метались из угла в угол, будто пытались высветить рассеявшихся грешников. Наконец Сильвестр понял, что Иван невменяем, и осторожно вышел, поклонившись.
И сразу таким холодом повеяло из-за кресла! Так жутко скорчило спину, так страшно дунуло за ворот, что Иван вскочил и выбежал в круг единственной не потухшей всенощной свечи.
— Сильвестр! Замазывает дело! Сироту спасает! Так-то ты и моего Федора спасать будешь?! — Иван не мог видеть, что Сильвестр медлит за дверью, чутко слушает.
— Погоди, святой отец! И тебя спросим! Сдерем лисью шкуру, наденем рыбью чешую! Дай только первых людишек допросить!
Иван затрясся всем телом, выкатил глаза, и вызванный Сильвестром спальник подхватил его уже с колен. Отвел спать, долго сидел у изголовья, говорил тихие сказки.
Стременные буквально поняли приказ государя и стали кормить Федю со своего жалованного стола. А сотник Штрекенхорн — немец, что возьмешь? — так же внимательно наблюдал за неуклонностью потребления пленником заздравных чар белого меда и плодово-ягодного вина.
Вечер Федя кое-как пережил. Его донесли от гридницы до ямы на епанче, уронив только трижды. Но утром растолкали чуть свет и велели похмелиться под страхом смерти. Стрельцы опасались, что без опохмелки вор не сможет адекватно реагировать на пытку. Для контроля «протрезвления по-русски» (путем замещающей выпивки) полковник Истомин велел тащить Федора в гридницу, но прибежал младший подьячий Прошка и передал царскую волю: вора из ямы не вынимать, никому не показывать, все разговоры с ним иметь исключительно через него, Прошку. На этих словах Прошка раздул свой, и без того круглый животик в размер живота окольничего или думного дьяка.
Истомин пожал плечами, горько вздохнул, и для проверки — не опала ли наступила — послал Штрекенхорна в ледник за новым бочонком имбирного меда из прошлогодней майской патоки.
Проходя по двору к пристенным лабазам, сотник Штрекенхорн заметил у воровской ямы посторонних лиц. Был бы сотник русским, он нашел бы подходящее татарское слово для очистки территории. Но педантизм толкнул его к углубленной оценке ситуации, и Штрекенхорн притаился за горкой тележных и лодочных обломков.
В те времена слово «немец» у нас означало не конкретную принадлежность к германской нации, а вообще иностранщину. Дословно оно означает «немолвящий», «неговорящий». В смысле — немой по-русски. Действительно, тогда, как и ныне, представители западных цивилизаций с трудом усваивали наш кружевной язык. Сначала они привыкали понимать слова, а потом — гораздо позже, сами рисковали произносить их.
Сотник Штрекенхорн служил в Москве одиннадцатый год, и вот что понял своим немецким ухом.
Толстый монах возле ямы просил узника облегчить душу, сказать, в чем его вина и грех, — покаяться безоглядно ему, отцу Савве. Предлагал считать покаяние исповедью. Божился сохранить любую тайну, кроме прямого посягательства на жизнь государя. Вор, видимо, отвечал невпопад, потому что следующими словами Саввы было обещание принести в яму кота и умолять государя о его — кота? — судьбе. Далее шло что-то неразборчивое о полковнике Сидоре… А! Выходило, кот ранее принадлежал полковнику, и, значит, его похитили.
Тут любопытство Штрекенхорна уступило место чувству долга. Сотник забеспокоился, что вор выдаст государственную тайну, и вышел на свет из-за телег. Приосанился, четко промаршировал к яме и попросил отца Савву воздержаться от бесед с заключенным не по его, сотника Штрекенхорна злой воле, а исключительно по указу государя.
Савва смиренно отошел.
Штрекенхорн добрался до погребов и ледника, запросил бочонок белого меду, пообещав продержать на нем караульную сотню не менее, чем до вечерней зари, — июнь, сами понимаете — дни длинные! Намекнул, что с вечера хорошо бы испробовать «ренского» — продукт отечества, так сказать.
Возвращаясь в раздумьях о милой родине, сотник заметил у ямы еще какого-то человечка. Серый, линялый мужичок неопределенного сословия что-то осторожно спрашивал — будто сплевывал в яму, и сразу отстранялся на шаг, оставляя у края немалое розовое ухо.
Тут уж Штрекенхорн не стал прислушиваться, рявкнул на мужика по-немецки — в продолжение немецких мыслей о Рейне, и пошел в гридницу расширенным шагом. Оттуда сразу выскочили два полунедовольных стрельца с бердышами. Недовольство их относилось к необходимости гонять мужика и стоять потом у ямы до обеда. Довольная половина сознания предвкушала белый мед. Стрельцы намеревались провести караульные часы в рассуждениях, добавлена ли в белый мед яблочная патока, и если да, то каких яблок — Можайских или Белого налива.
Мужика и след простыл. Ловить было некого.
Постовая служба потянулась медленно. Никаких происшествий не случалось. Два раза являлся Истомин, проверял выправку караульных при подходе начальства.
— Смотрите мне, морды, — говорил ласково, — никого не подпускайте! Никому нельзя говорить с вором, кроме малого подьячего Прошки. Ну, знаете, розовый такой пузанчик, на заливного поросенка похож. А может пожаловать и сам государь, так вы ж не осрамитесь, сопли и слюни оботрите заранее. И при государе не плюйте.
— Не беспокойсь, господин полковник, — заверил старший караульный, — не подведем. Служим в полку семь годков с половиною, то есть, это почти девять получается! — и сплюнул в яму.
Младший стрелец промолчал. Рот его был занят. Он выполнял приказ. Удерживал слюни.
Ближе к обеду стало припекать, захотелось расстегнуть летники, но раз за разом прибегал Прошка. Приказывал стрельцам отойти на пять шагов, и что-то спрашивал у ямы громким, страшным шепотом.
В третий приход Прошка надул живот и строго спросил приметы мужика в серой одежке. Ребята ответили, что рады бы, господин Заливной, но не видали — были на пересменке. Прошка убежал озадаченный «господином Заливным» и непонятной «пересменкой» при несменности охранной сотни.
Но самый ужас случился в обед: караул именно не сменили! Пришел Штрекенхорн, сказал, чтоб потерпели, — ждут государя, — хреново будет, если попадет на пересменку. Обещал отдельного вина и убежал, как молодой.
Тут же принесли обед вору. Мать вашу заесть! Кто ж так воров кормит?! Да еще в Петров пост! При такой жратве, — осетровой спинке, левашниках в патоке, каравае с сыром, пряниках, клюквенном морсе с ледника — каждый в воры захочет!
Не успел гад пожрать, как подскочил толстый монах с полосатым котом, хотел кинуть тварь в яму, — еле отогнали. Монах заголосил непонятные слова, тряс кота, закатывал глаза в небо, отчего там разбежались последние облака, и стало жарить невыносимо. На крик караульных прискакал Штрекенхорн. Про кота не понял. Спросил, чей кот. Оказалось — воровской. Посмотрели внимательно: так и есть! — морда круглая, хитрая, глазом подмигивает. Еще оказалось, что кот как-то сложно приходится родней полковнику Истомину. Послали за Сидором. Сидор родства не признал, проверил, что кот православный — заставил монашка его перекрестить. Едва занялись исследованием масти, как налетел Прошка, велел лишних убрать, спросил у ямы про кота, велел кинуть кота в яму, вежливо отправил монаха в сторону Троицких ворот, и дерзко зыркнул на полковника.
— Сейчас государь прошествует мимо ямы!
Караул подтянулся, по нескольку раз проверил носы рукавом. Начальники переместились на крыльцо гридницы. Стали ждать.
Царь спустился из Грановитой палаты по главной лестнице, очень живо прошагал в просвет между Архангельским собором и Большой звонницей, взял чуть правее, как бы к стене, потом передумал — заложил поворот к Спасским воротам. Получилась дуга, касательная к яме.
У ямы Иван задержался. Пока часовые думали о смысле приказа: «Не дозволять говорить с вором иным, окромя подьячего Прошки», — входит ли царь в «иные», и стоит ли придержать его до подхода Прошки? — вон он пыхтит, — царь подошел к самому краю и быстро проговорил несколько непонятных предложений. Яма гугукала ровно, четко, как эхо в деревенском колодце. Один раз яма хихикнула, потом мяукнула в ответ на особо мудреный вопрос царя, и младший караульный незаметно перекрестился левой, свободной от бердыша рукой.
Царь обернулся идти обратно, столкнулся с господином Заливным, что-то приказал и прошагал ко дворцу.
— Вот шагает! — умилился старший стрелец, — все бы так шагали, можно было верст по сорок в поприще проходить! — Далее стрелец распространяться не стал, потому что нелепым казалось великому царю пешком чухать до Ливонии. Да и вообще на войну. Стрельцы также надеялись, что Ливонская кампания минует не только царя, но и Стременной полк, рожденный в незапамятные времена исключительно для пешего сопровождения государя у стремени его царственной лошади.
Рассуждения прекратились в присутствии господина Заливного. Прохор выглядел особенно надутым. Поел от пуза, зараза!
— Так. Караул свободен, ступайте кушать. Скажите там Истомину, пусть другую пару пришлет, покрепче. И пусть до моего отхода не приближаются. Поговорить хочу.
Суета вокруг ямы продолжалась до сумерек. Едва солнце позолотило маковки соборов, караул был еще удвоен, в гридницу проволокли бочку ренского, но ужинать не разрешили — выгнали всю сотню бродить по Кремлю. Приказ был понятный: «Смотреть в оба, и если что, то сразу — раз, и сюда!».
В довершение дня два стременных первогодка подслушали приказ Заливного полковнику Сидору — лично идти к митрополиту Макарию и просить именем государя, чтоб людишки из кремлевских монастырей по округе не шастали.
И когда все успокоилось, когда над стеной взошла луна, когда из погребов проволокли очередной бочонок с неизвестным содержимым, господин младший дворцовый подьячий Прохор Заливной посетил пост у ямы снова. Вслед за этим, вора достали из ямы и вместе с котом повели во дворец.
Было тихо до странности. Только кот пару раз мяукнул на луну.
Удивительная это была ночь. В малой палате, примыкающей к царской спальне, расположилась странная компания. Государь Иван Васильевич полулежал в кресле с пологой спинкой. Государев вор Федька Смирной сидел на краешке жесткой лавки, но какая разница! — на этой лавке и боярам-то не всегда удавалось усидеть! И кот Истома (в монашестве Илларион) четырехцветной масти — в серую и черную полоску, с белой грудью и песочными подпалинами — тоже сидел в присутствии грозного монарха. Правда, пока на полу.
Разговор шел спокойный. Такого покоя при обсуждении важных дел давно не ощущали здешние стены. А дело было воистину важное! — что может быть важнее в государстве, чем жизнь, здоровье государя и его семейства? Короче, тут неспешно, со скоростью движения луны по небесам Божьим закладывались стратегические интересы правящей династии Рюриковичей на этот, 7068 от Сотворения Мира год, и на прочие годы до скончания этого самого Мира. Интерес династии был один: выжить.



