Темная Муза

- -
- 100%
- +

Глава 1: Набросок судьбы
Осень в городе была не временем года, а состоянием души. Воздух, прозрачный и зыбкий, словно старинное стекло, искрился мельчайшей водяной пылью, оседая на шершавую кожуру опавших листьев, на холодный гранит парапетов, на непокрытые головы редких прохожих. Парк, еще неделю назад трещавший от зелени, теперь затих, укутавшись в молчаливую, многослойную пестроту увядания. Багрянец, охру, позолоту и уже проглядывающую сквозь них серую, правдивую основу мира. Ветра не было, лишь изредка самый нетерпеливый лист, сорвавшись с ветки, описывал в неподвижном воздухе медленную, совершенную параболу, чтобы лечь рядом с себе подобными и стать частью молчаливого ковра.
Вера сидела на складном походном стульчике, прислонив мольберт к массивной спине бронзового льва, охранявшего давно усохший фонтан. Пальцы ее, измазанные в умбре, сиене и кадмиевым красным, двигались с нервной, почти хирургической точностью. Кисть – продолжение руки, рука – продолжение взгляда, а взгляд был прикован к старому дубу на противоположной стороне аллеи. Она писала не дерево, а его душу, его осеннее умирание, которое было таким же буйным и торжественным, как и весеннее цветение. Она ловила последнее напряжение соков, запечатлевала упрямство коры, прощание каждого листа, который держался из последних сил, чтобы подарить миру свой финальный, самый пронзительный цвет.
Она была облачена в просторный серый свитер, с которого на колени сползали рукава, слишком длинные для ее хрупких запястий. Из-под свитера виднелся край белоснежной майки, а ноги были закутаны в потертые джинсы, испещренные пятнами краски – летопись прошлых работ. Волосы цвета темного шоколада, собранные в небрежный пучок, оставляли открытым длинный, нервный изгиб шеи, на которой золотой цепочкой висела кисточка – подарок Лео на прошлое Рождество. Лицо ее было бледным, почти прозрачным на фоне рыжей листвы, с тонкими, четко очерченными чертами, большими глазами цвета влажного асфальта, в которых сейчас плескалась вся осенняя меланхолия мира. В них читалась не просто задумчивость, а какая-то глубинная, выстраданная тишина, одиночество, которое она пыталась заполнить краской, линией, формой.
Она чувствовала себя частицей этого пейзажа, еще одним осенним явлением – тихим, наблюдательным, преходящим. Одиночество было ее привычным состоянием, коконом, из которого она являла миру свои творения. Она искала в окружающем мире те эмоции, которых ей так не хватало внутри, выписывала их на холст, пытаясь присвоить, сделать своими. Каждый мазок был вопросом, обращенным к миру: «Ты чувствуешь это тоже? Это только со мной?».
Именно в этот момент, когда она наносила на холст мазок чистой охры, пытаясь поймать ускользающий солнечный луч на коре дуба, она ощутила на себе чей-то взгляд. Он был не мимолетным, не случайным. Он был тяжелым, плотным, изучающим. Как луч прожектора, выхватывающий актера из темноты сцены. Вера на мгновение замерла, кисть застыла в воздухе. Она медленно, нехотя отвела глаза от холста и обвела взглядом аллею.
Парк был почти пуст. Где-то вдали катила коляску молодая мама, у скамейки спал, укрыв газетой лицо, бомж, две девочки прыгали через скакалку, их визг едва долетал сюда, приглушенный влажным воздухом. И тогда ее взгляд упал на него.
Он стоял под сенью старого вяза, в двадцати шагах от нее, прислонившись плечом к стволу. Длинное пальто темно-сержного, почти черного цвета, наброшенное на плечи поверх тонкого свитера. Шарф небрежно обвивал шею. В одной руке он держал раскрытый блокнот, в другой – карандаш, которым время от времени что-то быстро набрасывал. Он не смотрел на нее, он изучал ее. Впитывал. Он был высоким, стройным, с осанкой аристократа или хищника – в его статичной позе чувствовалась скрытая пружина, готовность к движению. Волосы темные, с проседью у висков, что делало его возраст загадкой – то ли тридцать пять, то ли все сорок пять. Лицо с резкими, словно высеченными резцом скульптора, чертами: высокий лоб, четкая линия бровей, прямой нос, твердый подбородок. Но главное – даже не внешность, а аура. Аура абсолютной принадлежности себе и одновременно – интенсивный, почти физической включенности в пространство вокруг.
Вера почувствовала прилив смущения и досады. Ее уединение было нарушено. Ее кокон проколот. Она хотела отвернуться, сделать вид, что не заметила, углубиться в работу, но не смогла. Его внимание было магнитом. Он поднял глаза от блокнота, и их взгляды встретились. Глаза у него были светлыми, серыми, как осеннее небо перед дождем, и невероятно проницательными. Казалось, они видят не просто ее, сидящую у фонтана, а все ее прошлое, все ее страхи и ту пустоту, которую она так тщательно пыталась закрасить.
Он не улыбнулся. Лишь слегка кивнул, как коллега, и медленно, не спеша, направился к ней. Его походка была бесшумной, уверенной. Он не семенил, не извинялся за вторжение, он просто приближался, занимая пространство вокруг себя так естественно, словно был здесь главным смотрителем парка.
– Простите за вторжение, – голос у него был низким, бархатным, с легкой хрипотцой, как у человека, который много говорит или курит. – Но я не смог удержаться. Вы позволяете?
Он остановился в шаге от мольберта, не загораживая ей свет, и его взгляд скользнул с ее лица на холст. Вера почувствовала, как кровь приливает к ее щекам. Она молча кивнула, сжав в пальцах кисть так, что костяшки побелели.
Он изучал картину долго, молча, и Вере вдруг страшно захотелось услышать его мнение, и одновременно – чтобы он ушел и оставил ее одну. Ей показалось, что он видит не только картину, но и все ее сомнения, все ее попытки, все неудачные мазки, которые она закрасила.
– Вы… убиваете его, – наконец произнес он задумчиво.
Вера вздрогнула. «Вот и все», – с горечью подумала она. Еще один критик.
– Я… простите? – Дуб, – пояснил он, не отрывая глаз от холста. – Вы его убиваете. Не в прямом смысле, конечно. Вы позволяете ему умереть. Вы пишете не жизнь, а величественный, неторопливый уход. Вы даете ему право на эту красоту в финале. Большинство пытается поймать жизнь, а вы… вы ловите момент, когда она уже почти ушла, чтобы запечатлеть самую ее суть. Это очень смело.
Он повернулся к ней, и в его глазах она увидела не лесть, не банальный интерес, а genuine, неподдельный интерес исследователя, нашедший редкий экземпляр.
– Меня зовут Максим, – представился он просто, без фамилии, словно она должна была ее знать.
– Вера, – выдохнула она, и ее собственный голос показался ей писклявым и детским после его контральто.
– Вера, – повторил он, и ее имя в его устах зазвучало как нечто значительное, важное. – Я наблюдаю за вами уже почти час. Вы позволите? – он снова показал на блокнот. – Я делал заметки.
– Заметки? О чем? – удивилась она.
– О процессе. О концентрации. Вы полностью уходите в него, Вера. Вы не просто рисуете, вы… исчезаете. И появляется только это, – он снова кивнул на холст. – Это завораживает. Как будто вы не творите, а проводите через себя какую-то силу. Транслятор.
Он говорил не как ухажер, делающий комплимент. Он говорил как специалист, констатирующий факт. И это задело ее гораздо глубже, чем любая лесть.
– Я просто стараюсь быть честной, – пожала плечами Вера, отводя взгляд. – Дерево не притворяется. Оно просто… есть. И осенью оно именно такое. Я стараюсь его не улучшать.
– «Стараюсь быть честной», – повторил он, и уголки его губ дрогнули в легкой, едва заметной улыбке. – Редкая и опасная добродетель для художника. Она требует мужества. Видеть вещи такими, какие они есть, а не такими, какими мы хотим их видеть. Это и есть главное одиночество творца.
Он посмотрел куда-то вдаль, на оголенные ветви дуба, и процитировал почти небрежно, словно это была не поэзия, а часть его обычной речи:
– «Что сказать о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность».
Вера замерла. Бродский. Ее любимый. Тот самый, чей томик всегда лежал на ее тумбочке, зачитанный до дыр.
– Вы… цитируете Бродского, – сказала она, и в ее голосе прозвучало неподдельное изумление.
Максим снова посмотрел на нее, и в его серых глазах вспыхнул какой-то новый, более глубокий интерес.
– А вы узнали. Мало кто сейчас узнает. Обычно говорят: «О, как красиво! Это кто?» Вы не из таких. Ваши глаза… – он сделал шаг ближе, и Вера почувствовала легкий, терпкий аромат его парфюма – древесины, кожи и чего-то холодного, ментолового. – Ваши глаза полны историй, которые я хотел бы прочесть. В них есть эта… «солидарность с горем». И благодарность. Одновременно. Это уникальное сочетание.
Он говорил так, словно разгадывал ее, словно читал ее как открытую книгу, и Вера, всегда сторонившаяся чужих взглядов, на сей раз не чувствовала желания закрыться. Наоборот. Ей захотелось, чтобы он читал дальше. Чтобы он нашел в ней что-то еще.
– Я художник, – сказала она, как бы оправдываясь. – Мы все немного меланхолики. Или много.
– Художник, – кивнул он. – Это видно. А я… я пишу. Словами. Иногда кажется, что это то же самое – ловить красками свет на коре дерева или словами – тень от мысли. Но слова куда более неуловимы. Они скользкие. Ими можно солгать, даже не желая того. Краска же… она всегда честна. Как и ваш взгляд.
Он снова посмотрел на ее картину. – Вы закончили? – Практически. Осталось кое-где… расставить акценты. – Не торопитесь, – сказал он мягко. – Такой момент не стоит торопить. Он больше не повторится. Этот свет, это настроение… Оно уйдет, и вы будете помнить его только так, – он указал на холст. – А я буду помнить, как вы его ловили.
Вера почувствовала, как по ее спине пробежал легкий, приятный холодок. Он не просто флиртовал. Он вживался в ее мир. Он говорил с ней на том языке, который она понимала лучше всего – на языке творчества, созерцания, тишины. Он видел не просто девушку с кистью, а процесс, таинство, боль и радость рождения образа.
– А о чем вы пишете? – спросила она, отваживаясь на встречный вопрос.
– О людях, – ответил он просто. – О том, что у них внутри. О демонах и ангелах, которые ведут на них тихую охоту. О том, как любовь может стать оружием, а боль – топливом для самого прекрасного, на что способна душа. Я пытаюсь заглянуть в те самые истории, что прячутся в глазах. Как в ваших.
Он замолчал, давая ей переварить сказанное. Вокруг них сгущались осенние сумерки. Воздух стал еще холоднее, еще прозрачнее. Золото листьов начало тускнеть, уступая место синеватым теням.
– Мне пора, – вдруг сказала Вера, ощущая, что больше не выдержит интенсивности этого взгляда, этой беседы. Ей нужно было остаться одной, перебрать, осмыслить эту встречу. Она почувствовала себя исчерпанной и одновременно – наполненной до краев. Как будто он выпил всю ее боль одиночества и взамен влил в нее что-то новое, тревожное и пьянящее.
– Конечно, – он легко согласился и отступил на шаг, давая ей пространство. – Позвольте помочь.
Он не стал спрашивать, нужно ли это. Он просто взял ее этюдник, пока она складывала мольберт, и его движения были точными, аккуратными. Он держал ее еще сырую работу с таким почтением, словно это была не просто доска с краской, а нечто сакральное.
Они медленно пошли по аллее к выходу из парка. Он нес ее вещи, а она шла рядом, засунув руки в карманы свитера, и украдкой поглядывала на его профиль, освещенный косыми лучами заходящего солнца. Он был красив не той выхолощенной красотой, что смотрела с глянцевых обложек, а красотой прожитой жизни, шрамов от мыслей, силы, которая исходила изнутри.
У выхода из парка он остановился. – Я не хочу быть навязчивым, Вера, – сказал он, передавая ей этюдник. – Но я был бы счастлив продолжить наш разговор. Возможно, за чашкой кофе? В том месте, где нет осени и можно говорить о вечном, не мерзнув.
Он не просил номер телефона. Он не предлагал встретиться «как-нибудь». Он предлагал конкретику, окрашенную той самой интеллектуальной романтикой, что так подействовала на нее.
Вера почувствовала, как ее сердце сделало в груди гулкий, тяжелый удар. Одиночество, с которым она так сроднилась, вдруг показалось ей не уютным коконом, а тюрьмой. А этот человек с глазами цвета осеннего неба предлагал ключ.
Она кивнула, прежде чем страх и осторожность успели возвести привычные баррикады. – Я бы не отказалась.
Он достал из внутреннего кармана пальто не визитку, а небольшой, потрепанный блокнот, вырвал страницу и написал что-то быстрым, размашистым почерком. – Мой номер. И адрес. Завтра, в четыре? Я буду работать утром, но к четырем мои мысли обычно уже готовы к тому, чтобы делиться ими с кем-то, кто способен их понять.
Она взяла листок. Бумага была теплой от его тела. – До завтра, Максим.
Он еще секунду постоял, глядя на нее, словно пытаясь запечатлеть и этот момент – ее с свертком в руках, на фоне увядающего парка, с ее глазами, в которых смешались растерянность, надежда и та самая «солидарность с горем».
– До завтра, Вера. И спасибо. – За что? – За то, что позволили подсмотреть. Это был редкий и ценный опыт.
Он повернулся и зашагал прочь, его темная фигура быстро растворилась в сгущающихся сумерках. Вера стояла и сжимала в руке листок с его номером, чувствуя, как земля уходит у нее из-под ног. Она пришла в парк за порцией привычного одиночества, а ушла с ощущением, что только что заключила сделку с самой судьбой. Она еще не знала, какую цену придется заплатить. Она только чувствовала, что встреча с этим человеком переломит что-то в ней навсегда. И ее душа, изголодавшаяся по пониманию, по родственной боли, уже рвалась навстречу этой перемене, предвкушая и страшась ее одновременно.
Глава 2: Эскиз идеала
Кафе «Лира» пряталось в глубине тихого переулка, мощенного брусчаткой, которую осенние дожди отполировали до черного лакового блеска. Окна его, запотевшие изнутри от тепла и человеческого дыхания, светились мягким, медовым светом, отражаясь в мокром камне, как в зеркале. За стеклами клубился уютный полумрак, нарушаемый лишь светом медных абажуров, висящих над каждым столиком, и всполохами огня в глубине – там, где располагался камин.
Вера остановилась у входа, внезапно охваченная паникой. Ее пальцы сжимали ручку старого, потертого портфеля, где лежали альбом для набросков и томик Бродского – как талисман, как оправдание для встречи. Она чувствовала себя школьницей на первом свидании – нелепой, угловатой, недостаточно красивой. Ее свитер и джинсы, уместные в парке, здесь, в этом ауре богемной изысканности, казались кощунственно простыми. Она уже готова была развернуться и бежать, поддавшись голосу трезвого разума, который шептал, что все это слишком стремительно, слишком идеально, чтобы быть правдой.
Но дверь распахнулась, и в ее рамках возник он.
Максим был без пальто, в темном тонком джемпере, облегающем его широкие плечи, и в простых брюках. В его руке была чашка дымящегося кофе, и он смотрел на нее не ожидая, а словно знал, что она стоит здесь, за стеклом, в раздирающем сомнении.
– Я видел ваше отражение в витрине, – сказал он, и его голос прозвучал как теплая волна, смывающая ее страх. – Боялся, что вы передумаете. Войдите, вы замерзли.
Он отступил, пропуская ее внутрь, и Вера окунулась в атмосферу «Лиры». Воздух был густым и сладким от аромата свежесмолотых зерен, горького шоколада, старой бумаги и дров, потрескивающих в камине. Стены были заставлены книгами, не новыми, а потрепанными, зачитанными, с пожелтелыми страницами. В углу на старинном пианино кто-то тихо наигрывал меланхоличную джазовую импровизацию.
– Это… невероятное место, – выдохнула Вера, снимая пальто, которое он тут же взял из ее рук и повесил на медную вешалку.
– Мое убежище, – признался он, проводя ее к столику в нише у самого камина. – Здесь время течет медленнее. И мысли приходят в правильном порядке.
Они сели. Пламя огня рисовало на его лице подвижные тени, подчеркивая резкие скулы, линию бровей. Его серые глаза в этом свете казались почти золотыми.
– Что бы вы хотели? – спросил он. – Их эспрессо – лучший в городе. Или, может, вам что-то согревающее? Глинтвейн?
– Эспрессо, – быстро ответила Вера. Глинтвейн показался ей слишком интимным, слишком расслабляющим. Ей нужно было сохранять хоть какую-то ясность мысли.
Он кивнул официанту, и через мгновение перед Верой стояла маленькая фарфоровая чашка с темной, ароматной жидкостью. Она обхватила ее ладонями, наслаждаясь теплом.
– Я боялся, что вчера показался вам странным, – сказал Максим, отодвигая свою чашку. – Я имею в виду… мое вторжение в ваше пространство. Мои комментарии.
– Нет, – искренне покачала головой Вера. – Это было… необычно. Но приятно. Редко кто видит процесс. Обычно все смотрят только на результат.
– Процесс – это и есть самое интересное, – он откинулся на спинку стула, его взгляд стал отстраненным, философским. – Результат – это просто застывшая форма. А вот рождение этой формы… это танец, боль, экстаз. Это и есть жизнь. Все остальное – уже история.
Он говорил, и Вера ловила каждое его слово, каждую интонацию. Он не просто излагал мысли, он лепил из них образы, целые миры. Он рассказал ей о своей работе над новым романом, о поиске нужной интонации, о муках, когда герои не желают подчиняться воле автора и живут своей собственной жизнью.
– Иногда мне кажется, что я не сочиняю их, а лишь записываю за ними, – сказал он, и в его голосе звучала подлинная страсть исследователя. – Они настоящие. Со своими слабостями, страхами. И моя задача – не судить их, а понять. Даже если они совершают ужасные вещи.
– Разве можно понять того, кто творит зло? – тихо спросила Вера.
Максим посмотрел на нее, и в его взгляде вспыхнул тот самый жадный, изучающий огонек, что был в парке. – Зло – понятие относительное, Вера. Чаще всего люди просто ищут любви. Или пытаются заткнуть какую-то дыру внутри себя. Идут к этому криво, извращенно, причиняя боль другим, но корень… корень всегда в боли. В одиночестве. В непонимании. Понять это – не значит оправдать. Это значит – увидеть причину. А это куда ценнее, чем просто осуждение.
Его слова отзывались в ней глухим, ноющим эхом. «Дыра внутри». «Одиночество». Это было про нее. Это было ее ночное беззвездное небо.
Он вдруг достал из портфеля, стоявшего рядом на полу, стопку исписанных листов. – Можно? – спросил он. – Я хотел бы услышать ваше мнение. Это… черновик. Наброски.
Вера кивнула, онемев. Он собирался читать ей свои работы. Этого не делал никто и никогда. Лео терпеливо смотрел ее картины, но слова… слова были другой вселенной.
Он начал читать. Его голос преобразился. Он стал тише, глубже, обволакивающим. Он не декламировал, а проживал текст. Это был отрывок о мужчине, который вглядывался в лица прохожих, пытаясь угадать их внутреннюю боль, собирал ее, как коллекционер, и переносил на страницы, чтобы избавиться от собственной. Это было блестяще. Напряженно, пронзительно, безжалостно честно. В тексте чувствовалась та же «солидарность с горем», о которой он говорил вчера.
Когда он закончил, в воздухе повисла звенящая тишина, нарушаемая лишь треском поленьев в камине. Вера не могла вымолвить ни слова. Она чувствовала, как по ее коже бегут мурашки.
– Ну? – спросил он, откладывая листы. – Это… гениально, – прошептала она, и это было единственное, что она смогла найти. – Такой пронзительной правды я не читала никогда.
Он улыбнулся, но в его улыбке была не гордость, а скорее удовлетворение ученого, нашедшего подтверждение своей гипотезе. – Это потому, что я нашел музу, – сказал он просто, глядя на нее прямо. – Вчера. В парке. Вы не представляете, какой творческий импульс вы мне дали. Я писал этот отрывок сегодня утром, и слова лились сами собой. Впервые за долгие месяцы.
Вера почувствовала, как ее щеки пылают. Она опустила глаза в свою пустую чашку. – Вы преувеличиваете. Я просто сидела и рисовала. – Нет, – он мягко, но твердо перебил ее. – Вы делали нечто большее. Вы творили. И энергия творчества – она заразительна. Она пробудила во мне то, что долго спало.
Он замолчал, давая ей привыкнуть к этой мысли. Потом разговор зашел о ее работах. Он попросил посмотреть альбом. Вера, смущаясь, протянула ему папку с фотографиями своих картин. Он листал ее медленно, вдумчиво, комментируя каждую работу не с точки зрения техники – он говорил о чувствах, которые они в нем вызывали.
– Здесь слишком много жалости к себе, – указал он на один из ранних автопортретов. – Вы смотрите на себя как на жертву. А здесь, – перелистнул страницу, – уже есть принятие. Вы начинаете диалог с болью, а не просто прячетесь от нее.
Он видел все. Абсолютно все. Ее эволюцию, ее страхи, ее попытки вырваться. Он читал ее картины, как открытую книгу. И в его устах даже ее недостатки звучали как достоинства, как ступени роста.
Они просидели в кафе несколько часов. Кофе сменился вином, сумерки за окном сменились ночной тьмой. Они говорили обо всем: о искусстве, о музыке, о философии, о хрупкости человеческой души. Он цитировал ей Цветаеву и Мандельштама, говорил о «черной работе души» и о том, что истинная красота рождается только в преодолении.
Он провожал ее до дома. Ночь была холодной и ясной. Луна, полная и белая, как полированный мрамор, висела в черном бархате неба, освещая их путь. Они шли молча, но это молчание было насыщенным, значимым, общим. Его плечо иногда касалось ее плеча, и от каждого прикосновения по телу Веры пробегали разряды тока.
У ее подъезда он остановился. – Спасибо вам, Вера, – сказал он, глядя на нее так, словно она была самой редкой и ценной вещью на свете. – Этот вечер был… очищающим.
– Мне тоже, – ответила она, и ее голос дрогнул. – Спасибо за ваши слова. За доверие.
Он взял ее руку – не чтобы пожать, а просто прикоснулся к ее запястью своими пальцами. Его прикосновение было теплым и сухим. – До завтра? – спросил он. – До завтра, – кивнула она.
Он не пытался ее поцеловать. Он просто поднес ее руку к своим губам и легонько, почти незаметно коснулся ее костяшек. Это был не поцелуй, а скорее печать, знак, ритуал.
– Спите сладко. И пусть вам снятся картины, которые вы нарисуете завтра.
Он повернулся и ушел, его темная фигура растворилась в синеве ночи. Вера стояла и смотрела ему вслед, прижимая к груди руку, которую он только что коснулся. Она чувствовала себя опьяненной, не от вина, а от него. От его слов, его внимания, его проницательности.
Она летела на свой этаж, не чувствуя под ногами ступеней. В квартире было темно и пусто. Она не включала свет, подошла к окну и смотрела на пустынную улицу, по которой он только что ушел. Ее мир, еще утром такой привычный и тесный, вдруг раздвинулся до бесконечности. В нем появился смысл, направление. Он.
Она зажгла свет в мастерской, подошла к чистому холсту. Руки сами потянулись к краскам. Она не думала, она чувствовала. Она писала его. Не таким, каким видела сегодня – в свете камина, с чашкой кофе в руках. Она писала его богом творения. Титаном, держащим в руках весь мир, всю боль и всю красоту человеческую. Она использовала золото, ультрамарин, киноварь. Его образ возникал на холсте могучий, одухотворенный, всепонимающий. Она писала до самого утра, в каком-то экстатическом трансе, и к рассвету портрет был готов. Это было лучшее, что она создавала в жизни.
А в это время на другом конце города Лео, разбирая вечерние съемки с открытия выставки в галерее «Арка», наткнулся на случайный кадр. Он снимал общий план, и в кадр попали они – Вера и незнакомый ей мужчина, стоявшие немного в стороне. Вера смотрела на него снизу вверх, и на ее лице было написано обожание, преклонение, полная самоотдача. А он… Он смотрел на нее не как влюбленный. Его взгляд был острым, аналитическим, жадным до деталей. Он изучал ее выражение лица, позу, блеск в глазах с холодноватым, хищным интересом коллекционера, нашедшего редкий, ни на что не похожий экспонат. Лео увеличил снимок, вглядываясь в лицо незнакомца. «Кто ты, черт возьми? – подумал он с непонятной тревогой. – И что ты делаешь с моей Верой?». Он сохранил фотографию в отдельную папку.
Глава 3: Первый штрих тени
Золотая осень сдавала позиции. Небо над городом затянулось сплошным, низким одеялом свинцовых туч, из которых с занудным постоянством сеялась мелкая, холодная морось. Она не лила, не хлестала – она висела в воздухе, превращая его в мокрую, пронизывающую взвесь, которая забивалась под одежду, цеплялась за волосы, заставляла ежиться и глубже засовывать руки в карманы. Краски мира померкли, стали приглушенными, переходя в гамму мышиных, серо-стальных, грязно-охристых тонов. Исчезла торжественность увядания, осталась лишь унылая, промозглая сырость предзимья.