Песни поражения

- -
- 100%
- +
Отставной ефрейтор Сковорода добивался солдатской пенсии. Крестьянка Терентьева плакала, что сына забирают в солдаты. Учитель Голодников ищет место в соседнем Тобольске.
Когда они с Пущиным ради дружбы и экономии съезжались вместе в этот крепко сбитый купеческий дом, то в столовой поставили лавки вдоль стен, письменный стол – как шутил Пущин, «вот и приемная для нашей адвокатской конторы».
Ссыльным была запрещена любая служба; в судах российской империи вообще не предполагалось адвокатов. Но если они помогали составить прошение или бумагу (забесплатно; они не имели права зарабатывать на этом ни копейки) – то законом это не было запрещено, пусть полиция и бдила.
«К вам опять шпики пришли» – буркнул сегодня мрачный Глухарь, скучавший в прихожей привратником. Сидор Глухарь нанялся к Евгению, когда тот только собирался в Ялуторовск, да так с ним и уехал. Глухарь сильно хромал, каторгу и ссылку уважал, а полицию не жаловал – вот и сейчас зыркал на знакомый Евгению вицмундир, зализанные вокруг лысины волосики. Сознательный гражданин, летом написавший на них донос, опять явился, в этот раз за советом.
Рука сильно уставала – то ли артрит, то ли возраст, но Евгений подозревал крепость, хотя одиночка и кандалы на руках были девятнадцать лет назад. Если бы воспоминания – каким он был двадцать лет назад – могли писать письма!
Постучали – Евгений чуть не подскочил от стука. Баранова маячила в дверях.
– Вы говорили давеча, что у вас валенки на выброс есть?
***
Незнакомец на кухне был не только без валенок, но и без штанов.
Прижавшись спиной к печи, на лавке поджал ноги человечек средних лет, грел руки о чашку с кипятком. Человечек был одет в старые штаны и рубашку Пущина. На печи сушились форменные штаны, шинель, вицмундир; пахло мокрой шерстью и чужой бедой. Увидев хозяина, человечек вжался в стену:
– Титулярный советник Шемякин. Простите за вторжение-с, сейчас уйду… На Соборную улицу. – и зажмурился, и не смог договорить.
На Соборной улице была пересыльная тюрьма, где каторжных отправляли дальше в Сибирь по этапу.
– Что тут случилось?
– Я триста рублей должен в кассу уездного управления, – обреченно выдал титулярный советник Шемякин. – Я-то приехал вчера, поздно было, в управление не попал. А в гостином дворе ко мне эти подошли... дескать, в вист на копеечки сыграем. Я и подсел. А утром – требуют триста: будто мы ещё и в банк, и в штоф играли. А у меня своих-то и нет... казённые всё...
Шемякин, в чужих штанах и на чужой кухне, уткнул лицо в руки, зашмыгал носом. Он был, пожалуй, сам виноват – спьяну проиграл казенные деньги.
Евгений подумал, пересчитал свои сбережения. У него не было трехсот рублей.
Благодаря сестре и отцовой доле наследства у них с Пущиным был этот дом, его счета были оплачены – но лишней наличности у него не было.
За окном было серо; внизу в черных зарослях ивняка подо льдом змеился и извивался Тобол. Где-то там, у мостков, была и прорубь. Титулярный советник Шемякин пытался, видимо, утопиться – как еще было объяснить мокрые сапоги и одежду - и этого тоже не смог.
– А вы валенки-то возьмите. И… вот еще.
Баранова, не слушая возражений, совала Шемякину в руки какую-то мелочь. Между медных копеек мелькнул серебряный рубль. Для нее – плата за неделю работы.
– Не надо вам на Соборную улицу, – Евгений достал из кармана часы, ощущая в руках привычную прохладу и гладкость золота. – Зайдите в ломбард. Уж триста рублей-то получите.
***
До вечера в доме был переполох. Пущин орал то на Баранову (зачем вообще Шемякина пустила в дом), то на Евгения (зачем помогать пропойце). Потом пришел Якушкин, тоже Евгения разругал и объявил, что не нужно идти ни в какой ломбард – ссыльные скинулись и собрали деньги. Друзья ушли занести эти триста рублей в казенную палату, Шемякин всё благодарил; штаны у него еще сохли. Потом Матрена Михеевна, мелко крестясь, привела колдуна, чтобы сделал заговор от запоя. Явился Глухарь (так Евгений узнал, что его слугу местные считают колдуном), махнул сушеной медвежьей лапой, прочитал заговор, дал Шемякину зелья, от которого того перекосило. Титулярный советник надел досохшие штаны, клялся, что будет трезв, и побежал в свою контору за подорожной.
– Не знал, дедушко Сидор, что ты колдун.
Глухарь приосанился, но медвежью лапу убрал.
– Дак тут и вашего Якушкина считают за колдуна, раз он на крыше громоотвод поставил.
Евгений хмыкнул; на Якушкина в самом деле писали об этом донос.
– А у вас там в самом деле разрыв-трава? – спросила Баранова, перекрестясь.
- Помилуйте, Варвара Самсоновна! – Глухарь достал ветку полыни, дал ей понюхать. – Я ему купил на десять копеек полыни, сварил так, чтобы горчило сильнее; теперь, когда захочет пить, вспомнит горечь, да авось и откажется.
Глухарь тоже ушел; Евгений и Баранова переглянулись – будто они были тут заговорщики. Часы - память о Петербурге – громко тикали в тишине. Его сумасшедшие, любимые друзья скинулись и собрали деньги, потому что им оказалось важно спасти его золотые часы. Баранова была готова отдать свой заработок за неделю.
– Вы простите меня. – Баранова опять глядела в пол. – На вас ваши друзья ругались. Попросила, называется, баба валенки.
– Да я тоже хорош, Варвара Самсоновна. Два сапога пара.
– Валенка два. – Баранова прыснула, закрывая рот ладонью.
А Баранова была милая, когда смеялась. И добрая, подумал он – хотя насколько сложнее быть доброй к незнакомцам на жалованье служанки.
***
Сестра будет рада: ссыльные в городке Ялуторовске так благонадежны, что и Рождество встречают с полицией. Лавки и письменные столы унесли наверх, сервант опять поставили в угол, пол был начищен до блеска. Упиралась в потолок елка, украшенная снежинками, и позолоченными орехами, и конфетами в ярких обертках. В Петербурге елкой было уже никого не удивить; здесь, в Ялуторовске, рождественского вечера с елкой и музыкой не будет больше ни у кого.
От Ручиньских с предосторожностями доставили пианино, и Луция Ручиньская, с тщательно завитыми волосами, в своем единственном шелковом платье, ни на шаг не отходила от инструмента. Ручиньский остался у себя – не хотел «кланяться своим тюремщикам» – а весь русский ссыльный кружок собрался у них, и Наталья Дмитриевна Фонвизина, жена старого генерала Фонвизина, тоже осужденного по декабрьскому делу за давние, еще начала двадцатых годов вольнодумные разговоры, приготовилась блистать хозяйкой вечера. Платье у нее было по последней моде, и необъятная юбка в крупный красный цветочек занимала полкомнаты.
У открытых ворот был затор. Сани полицмейстера Егорова подъехали первыми; кучер пытался подать назад, чтоб пропустить экипаж городничего, а кучер третьих саней – кажется, судьи – орал на них, чтоб освободили дорогу.
– Напомните мне, зачем мы пригласили эту гниду? – сощурился сухощавый и желчный Иван Якушкин, поправляя манжеты тщательно выглаженной рубашки.
– Затем, чтобы эта гнида дала вам открыть вашу школу. – примирительно отвечал Пущин. - Итак, вы говорите только с судьей и протоиереем, к полиции даже не приближайтесь. Евгений, иди сюда! Пусть наш миротворец возьмет на себя полицию…
В сенях был уже топот. Баранова и Матрена Михеевна, обе в ярких праздничных сарафанах, в кокошниках с лентами, уже стояли у стола с вином и закусками. Глухарь с мрачной рожей затопал открывать – начальство почтило своим присутствием вечер у ссыльных.
***
Праздник был хорош, и праздник закончился, гости разъехались. Якушкин не поссорился с полицией, Ручиньская отыграла концерт, и девичий хор – ученицы будущей школы – получил в подарок яблоки и конфеты. Начальство города Ялуторовска убедилось, что ссыльные все поведения смиренного и благопристройного, и прошение об открытии новой - первой в Западной Сибири - школы для девочек ничего крамольного в себе не несет.
Полная луна рассыпала свой белый свет над сверкающим снегом, светила так ярко, что болели глаза, а Евгений все ходил, натыкаясь на лишние стулья, и не знал, что с собой делать в бессонную ночь.
Наташа разыскала, прислала ему старую открытку с той самой елки. Волшебное Рождество, январь 1825 года… В тот год на рождественскую елку впервые открылись двери Аничкова дворца. Царские дети с горящими глазами толкались перед закрытой дверью концертной залы. Зазвонили колокола за спиной. Пахло хвоей, воском и заморскими апельсинами; елка до потолка была вся в золотых яблоках, и свечи горели на пушистых ветвях.
Евгений был уж давно взрослый, и младшие братья были не дети – но и у тех зажглись глаза, когда музыканты заиграли рождественский гимн, и когда хозяйка дома, наряжена феей в белом платье, гостям вручала подарки. Это было, было, и этого больше не будет, и я пытаюсь воспроизвести бледную копию того волшебства, втиснуть ту золотую память в комнату с низким потолком…
Внизу были чьи-то шаги, еле доносился чей-то голос. Кто-то тоже не спал. На блюдцах огарки свечей, портреты родни и друзей глядят со стен безглазыми тенями. Мы все здесь тени – тени тех, кем мы были двадцать лет назад.
Луна светила сквозь окна в морозных узорах; Баранова, подоткнув повыше рабочий сарафан, собирала бокалы, протирала стол – и напевала себе под нос.
Радость, пламя неземное,
Райский дух, слетевший к нам,
Опьянённые тобою,
Мы вошли в твой светлый храм.
Как она слова-то запомнила, подумал Евгений. Луция Ручиньская пела сегодня этот старый романс с сильным польским акцентом – и Варя запомнила слова на слух с одного раза. Варя Баранова пела про неизвестную ей радость, правящую миром, широкий и быстрый шаг был как танец. Пела ни для кого, для себя, в белом свете луны, среди темноты и теней на стене – пела не попадая в ноты и не запомнив мелодию, но негромкий голос был приятный, живой голос в этом доме призраков.
Кто сберёг в житейской вьюге
Дружбу друга своего,
Верен был своей подруге,
… Простите пожалуйста!!
Баранова отпрыгнула, заслонившись метлой, резко одернула юбку, уткнула глаза в пол. На лице застыло все то же овечье выражение.
– Как вы точно слова запомнили, – Евгений отошел подальше, чтоб не пугать ее.
Баранова была некрасива в фас, красива в три четверти. Когда каменела вот эдак – видны были нос картошкой, низкий широкий лоб – некрасота; когда оттаивала – сверкали внимательные глаза, видна была скульптурная линия скул, четко очерченные губы.
– Так красиво же, - пожала она плечами. – Как в церкви.
– Это не совсем рождественский гимн, - Евгений не мог не улыбнуться. – Шиллера вряд ли можно назвать правоверным протестантом. В Лейпциге Шиллер…
Евгений оборвал себя. Колено стрельнуло, как спицей прокололи.
– Вы простите. Зачем это все.
– Я про Шилера и Лей-циг не знаю. Но красиво же. Вот их куда убирать?
И протянула ему гору собранных с пола, тщательно разглаженных бумажных снежинок.
– Господи, потом новых вырежем… Если на растопку нужно, возьмите.
Баранова спрятала снежинки за спину, переступила ногами в жестких домашних лаптях, все глядела на него круглыми глазами. Серые с зеленой искрой глаза, хотя сейчас никакой искры не было видно. Совсем зеленые глаза, когда она смеялась.
– Вам чаю-то поставить? Давайте я самовар нагрею.
– Да я не за чаем, – признался Евгений. – Я просто заснуть не мог. Знаете, я просил у сестры прислать портреты семейства; она прислала, а я не узнал никого.
Баранова вглядывалась в разложенные на столе черно-белые дагерротипы издалека, будто боялась дышать на них.
– Ну так снова познакомитесь. Федор Евграфович так с семейством и знакомился заново. Хозяин мой, кто меня отпустил. – Баранова перекрестилась, вспомнив своего бывшего барина. – Он в Сибири-то недолго служил. Удар его разбил, из правления его уволили по болезни, он и уехал к сестре в Россию доживать. Карточки их нам показывал. А его-то картины нет. Я за него молюсь, а лица и не помню.
Ему захотелось сказать – а напишите письмо; он вспомнил, что Баранова не знает грамоты. Захотелось сказать – а давайте я напишу. Евгений прикусил язык. Все, что он мог ей предложить – что предлагал Анне-старшей дорогой друг Пущин.
– Я и адрес помню, – тускло улыбнулась Баранова. – Федор Евграфович мне прочли. А брат мне – сиди тихо. Федор Евграфович-то, когда нам вольную делал, родне написал, что мы померли, и я и Митрий. Чтоб родня не серчала на него, что вернулся без слуг, без имущества. А мы-то живые. А он-то жив ли еще, я и не знаю.
– Хотите, я напишу, - сказал он от всего сердца, и шагнул к ней, и Варя отступила на шаг.
– Не надо, Евгений Петрович. – Взяла поднос, отгородилась от него. – Пошла я.
И в самом деле ушла.
***
На широкой субботе перед Масленицей Ялуторовск гулял – парни катали на санках молодых жен, потом собирали родню, угощались в трактире. Звенели бубенчики, сани были все в лентах. Баранова, в новом красном платке, сияла – она любила быструю езду.
С чего-то Евгений подумал, что и он не прочь так Баранову прокатить, а может и свозить в Тобольск, поглазеть на взятие снежного городка, выпить сбитня на соборной площади, скатиться с ледяной горки у стен кремля (летишь, как птица, и ветер в лицо).
Лошади в снежной пыли прянули с места – Митрий Баранов собрался жену прокатить, заехал и за сестрой – а Евгений отвернулся от окна и потом неделю ругал себя за это.
Святки прошли, прошел и великий пост, и Пасха; Якушкин добился разрешения на открытие школы для девочек. Ссыльные и сами скидывались, и убедили местных купцов; семейства Балакшиных и Надеждиных вложились деньгами, и протоиерей ялуторовского собора отец Стефан Знаменский в церкви объявил сбор. В мае должно было начаться строительство.
В мае Евгений заболел. Лежал, уткнувшись в ковер с тигром на стене (сквозь ковер все равно несло холодом), глядел в наизусть знакомый узор сучков на потолке, находил в узорах людей или зверей – на большее сил не хватало. Подушка под спиной уже была мокрая. Строки из письма, которые читал ему Пущин, плыли в лихорадке.
Брат Костя писал что-то о неприятностях на своей кирпичной фабрике. Сестра Наташа была назначена директрисой в калужскую школу для девочек, писала о бюджете и сиротах, о племяннице Лизавете, Сережиной дочери, как они гостили с Сережиной вдовой у нее в Рождествено и уехали обратно; писала о визите племянника, Николеньки Кашкина, который так возмужал, вот и служит уже в министерстве иностранных дел, вот кстати от него приписка.
«Дорогой дядюшка Евгений, благодарю за ваше доброе письмо, я здоров, был давеча у тетушки Натальи, она о вас вспоминала и от отца моего вам пожелания здравия. Письмо ваше об обязанностях христианина прочитал я с большим чувством и благодарю за добрый совет…»
Пущин фыркнул – не мог племянничек придумать еще более пустой отписки?
Евгений только вздохнул.
– Это неудивительно. Он молод, он занят; о чем ему писать ссыльному? Он меня, в конце концов, никогда в жизни не видел…
Простительно, билось где-то в пустой груди. Совершенно неудивительно. Он и сам своей родни не узнавал. Он помнил Костю румяным и легковесным гулякой, он помнил Наташу девицей с кудрями по округлым плечам, язвительной, гордой, не уверенной в будущем и влюбленной. Это было двадцать лет назад. Теперь с дагерротипов, новейшего изобретения, смотрела Наташа: морщинки у глаз, тонко сжатые губы, сухощавые руки в перчатках, волос не видно в кружевах чепца. Костя раздобрел, на дагерротипах сюртук трескался. От Димы с Сережей остались только выцветшие юношеские акварели…
А новое поколение? Николенька Кашкин, сын кузена Сержа, с дагерротипа глядел эдаким серьезным котеночком, задумчивым, большеглазым. Племянница Лизавета была девица в светлом платье, в кружевах и с локонами по моде, не лучше и не хуже других девиц в кружевах.
– Иногда кажется, что я как в прошлое письма пишу. И мне отвечают призраки.
– У нас не было возможности построить что-либо в настоящем, – эхом отозвался Пущин. Махнул рукой, осел в заскрипевшее кресло.
– Выздоравливай уже. Лед сошел, сплаваем на охоту… Все только тебя ждут, чтобы выздоровел. Даже Баранова сюда рвалась с каким-то сбором от простуды. Я тебя едва спас от этого снадобья.
– Ну и выпил бы я ее чаю, – возразил Евгений.
– Ага, пусть еще заговор над тобой прочитает. Разрыв-траву от лихорадки, ну что она может знать?
– Она вообще-то умная, - От раздражения даже прояснилось в голове. – Она «Оду к радости» запомнила с первого раза. Да и коньки за три раза освоила. И потом посадит Аннушку в санки и усвистит, а мне догоняй…
– Женя, ты бы не гонялся за ней, – Пущин положил ему руку на лоб и отдернул, будто обжегся. – Это ты с ней воображал семейную жизнь?
– Почему это тебя волнует?
– Потому что нас лишили всего; мы навсегда заперты в этой дыре; хотя бы в личных отношениях мы не должны опускаться!
В тесной комнате ссыльного дома, на фоне ковра с криво вышитым тигром старый друг страстно говорил ему эту речь – словно был адвокат на трибуне. Адвокат, которым он не будет никогда; трибуна, которую он не получит. Евгений разозлился наконец.
– Жанно, это я искал повитуху твоей любовнице, пока ты «по делам» прятался в Тобольске полгода, мне пришлось врать священнику на крещении и всем нашим о подкинутой сироте. Ты мне читаешь морали – а кто, прости, бросил мать своего ребёнка?
***
Тогда они с Пущиным еще не совсем разругались. Но когда Евгений через три дня, держась за стеночки, спустился вниз, то в гостиной на полу с Аннушкой играла уже другая девушка. Новая няня была лет двадцати, улыбчивая, стройненькая; Матрена Михеевна глядела на нее поджав губы. Аннушка уворачивалась от ласковых рук, лепетала что-то про «маму Варю». Барановой не было нигде. Пущин ее уволил.
Хрустели под ногами лужи, подмерзшие с утра. Среди сухой травы мелькали желтые мать-и-мачехи, ивняк по берегам Тобола был в золотых сережках. Евгений сам не знал, зачем хочет найти ее. Он не просил Варю ни о чем, не дарил ей подарков, не делал ничего, что делал Пущин с Матреной Михеевной и с той Анной. У них ничего не было, так?
Приземистый длинный барак у городской заставы одним концом сползал в овраг; на крыльце дворник с руганью спускал со двора пьяного. По темной лестнице Евгений вошел под крышу, толкнул незапертую дверь. Лавка вместо кровати, тонкое одеяло, бумажная иконка в углу – очень холодно, очень бедно, очень чисто. Вымытый пол был еще влажный, на полу – три бадьи с замоченной для стирки одеждой. Вода замерзла; Евгений с чего-то потрогал мутную корку льда.
На столе была забыта коробочка в расписных розах. Зеркальце, зеленый платок, красные деревянные бусы; под бусами – стопка бумажных снежинок с того рождества, узорный вензель. Сердце екнуло. Варя сохранила эти листы.
Полгода назад он сидел в гостиной, составлял очередное прошение. Аннушка тихо калякала карандашом по бумаге. Каляки были похожи на букву «А», и тогда Евгений взял перо и переделал их в «А» с завитушками и изгибом.
– Красиво как, – Варя подняла глаза от шитья. – Это вы всегда эдак пишете?
Завороженно смотрела, как перо звенит о хрустальные стенки чернильницы, как рука, отвыкшая от каллиграфии, выводит вензеля: «Варвара Самсоновна Баранова», все в узорах и завитушках.
– Красиво как…. Как княгине. – Глядела, как на священнодействие, и круглые глаза были совсем зеленые. – Только я ж в жизнь не перерисую, если где расписаться-то.
И он написал ей тогда «В. Баранова» печатными буквами, чтобы было легко перерисовать. И она сохранила все это как сокровище.
Очень аккуратно Евгений уложил все обратно и вышел, затворив за собой дверь. На заднем дворе был мусор; в овраге еще лежал серо-сизый в тени снег, и узкая тропа к реке обледенела. Он подумал, каково таскать отсюда воду для стирки.
Понятово, она пошла в Понятово, в деревню к брату, и на пыльной дороге, уже за городской заставой, он издалека увидел Варю в мужском тулупе, в синем платке. Пошел быстрее, желая нагнать ее и не зная, чего хочет добиться. Синий платок мелькал перед глазами. Утренний ветер свистел в лицо, дорога взбиралась на холм, коса ее вилась по плечам – она быстро шла, и резко остановилась на вершине холма.
Он подошел к ней, замершей между белых ветвей еще голой березовой рощи. Березы были все в золотых сережках, и солнце зажигало их, как сотни огней.
– Варвара Самсоновна, простите меня. Я просто хотел убедиться, что вы…
– Все хорошо у меня, Евгений Петрович, – отвечала она, глядя в сторону. – Да у меня и комната есть, и работа.
Он видел эту комнату. Он мог представить себе эту работу: стирка в ледяной воде за гроши, руки в крови от цыпок, наниматели со страстью к чужим юбкам.
– Все хорошо у меня. – Варя помолчала и глянула на него с вызовом. – Хотите помочь, семь рублей с вас. Мне Иван Иванович за последний месяц не заплатил.
Евгений достал кошелек и выгреб ей все деньги, которые там были. Баранова глядела на ворох банкнот с подозрением.
– Эдак вы мне за сколько вперед жалование?
– Вы сами говорили, что слуг нанимают на Рождество, – возражал ей Евгений, чувствуя необыкновенную пустоту в груди. – А сейчас май. А вы из-за меня лишились хорошего места.
– Семьдесят рублей с вас тогда, - отрезала она. – А Иван Иванович говорили, что я считать не умею.
Он отсчитал ей два четверных и две десятки, и она взяла эти деньги. Она была работница в его доме, он был наниматель – и это закончилось. Шумел ветер в ветвях, трепал ее косу из-под платка, кидал в лицо сухую золотую пыльцу, гнал пыль по дороге – будто прошлое осыпалось вокруг них с сухим шелестом. Варя тронула темные губы – та же пыльца горчила на них – и ему так хотелось остаться с ней в настоящем.
– Помнится, вам мои буквы понравились. – сказал Евгений беспомощно. – Если что… Если б вы хотели научиться…
Предложение звучало двусмысленно. Ужасно. Приходи ко мне, девица, вечор азбуку учить.
– Я бы рада. – просто сказала Варя. – Но куда мне, скажите пожалуйста.
Подняла руку, как от солнца заслониться, и он перехватил эту руку – сильную руку, намного сильнее его – прижал к губам запястье. Шершавая кожа, поджившие трещины на руках, новые цыпки, грязь под обломанными ногтями. Захотелось все сцеловать с этих рук, хотя он знал – не сцелуешь. Варя всё глядела на него, как на волшебника, всемогущего, доброго. Солнце за ее спиной сияло, как нимбом, и волосы распушились из-под платка.
Это возможно, вдруг понял он. Это возможно. Это было бы невозможно в прошлой жизни, в его старом кругу. Это было бы невозможно князю Евгению. Но князя Евгения не было двадцать лет. Ему не отменить рабство, не стать профессором философии, не вернуться в Россию – но это было возможно. Это стало возможно здесь, в Сибири.
– А вы выходите за меня, Варвара Самсоновна, – выпалил Евгений, ссыльный Евгений, чувствуя себя небывало свободным. – У нас тогда все время мира будет. А все пусть думают, что хотят.
Варя застыла, прижав руки ко рту – будто он предложил ей отрастить крылья и на небо улететь. Круглые глаза были совсем зеленые.
– То есть не в буквах дело. Я знал, с первого дня знал, какая вы добрая. Потом увидел, какая вы красавица, и не могу этого не видеть. Помните, когда мы писали вензеля простые и расписные – я тогда еще думал, если бы вы были моя жена, и у нас была бы наша девочка, и я все смотрел за вами и ничего не говорил, потому что вы, кажется, ясно дали понять, что вы об этом думаете… Это я к чему. Я буду счастлив, если вы выйдете за меня. Я старше вас, я ссыльный – но мне кажется, мы можем быть очень счастливы.
Всю эту речь он глядел куда угодно, только не на ту, кому делал предложение. Вокруг было прозрачное небо и легкие облака, белая роща, золотые сережки и в воздухе золотая пыльца, и на пригорке молодая трава прорастала под их ногами. Варя все глядела на него, как на солнце, как на невозможную мечту - и отвернулась.
– Я – да. А вы не будете. – Голос опустился до немоты; Евгений не столько услышал, сколько угадал по губам. – Раз вас все друзья проклянут и семейство.
Евгений взял ее за плечи, вгляделся в лицо, не решаясь по-настоящему обнять.
– Что вам Пущин наговорил? Мои друзья придут в себя. Не верите – дайте мне полгода или год. Я улажу все с семейством и спрошу тебя еще раз. Хочешь?
Варя улыбалась ему ласково и неверяще: хорошо, мол, слушать, а быть не будет.
– Варвара Самсоновна, я же не прямо сейчас вас в кусты зову, – возмутился он и был вознагражден тем, как она прыснула, закрыв рот руками. – То есть, если тебе вообще приятно мое предложение.
– А вы, Евгений Петрович, совсем дурак?
Варя была совсем близко – широкие брови вразлет, узкая морщинка между бровями, глаза совсем зеленые, темные губы в золотой пыльце. Варя поцеловала его первая, и везде была эта пыльца, и сухость губ и влажность поцелуя, и предчувствие чего-то еще, долгой, такой долгой нежности.



