- -
- 100%
- +
— Никто.
— А до?
Мясник помолчал.
— До — Левка был, — сказал он. — Отец её. Да он с утра там крутился, пока её не отнесли.
— Где он теперь?
— Да пьяный небось. У Гущина с этим строго: как горе, так он в шинок.
Коршун кивнул, сунул руку в карман и перестал тереть щепоть. Пепел остывал медленно, как уголь.
Шинок стоял за рядом, в подвале с одним окном, и пах кислым хлебом. Внутри было человек пять, и Левка Гущин сидел у стены, держал пустую кружку двумя руками.
Коршун подсел.
— Ты Нюркин отец? — спросил он.
Левка поднял голову. Глаза у него были светлые, мокрые и бегали: он смотрел не в лицо, а по лицу, как смотрят, когда ищут, где слабее.
— Двор? — спросил он.
— Двор.
— Я уж всё сказал. Я всё им сказал, приставу.
— Мне скажи.
Левка поставил кружку. Руки у него дрожали, и Коршун подумал, что дрожат они не от вина: человек, у которого выморозили ребёнка, не пьянеет, а только притворяется, что пьян, потому что так легче отвечать.
— Она живая? — спросил Левка.
— Живая.
— Кто её вытянул?
— Сейчас ты мне скажешь, — ответил Коршун. — Ты там был, когда её принесли?
— Был.
— Кто принёс?
— Ребята. Мальчишки. Сказали: лежит у мясных, не дышит тепло.
— Ты её видел?
— Видел.
— Что ты сделал?
— Ничего, — сказал Левка. — Я её до дому отнёс. А она... — Он махнул рукой. — Она уже была. Тёплая.
— Кто её вытянул?
— Травница, — сказал Левка. — Я не видел, я ушёл. Ребята видели.
— А до травницы кто был?
— Никто.
— Ты уверен?
Левка посмотрел на него, и Коршун увидел, что тот сейчас соврёт, и дал ему время соврать как следует, потому что ложь тоже была сведениями.
— Не уверен, — сказал Левка. — Я не видел.
— А кто видел?
— Никто не видел, — сказал Левка быстро. — Там никого не было. Все отошли.
— Все?
— Все.
Коршун кивнул. Он сидел и тер пепел в кармане, и пепел был тёплый — тёплый, как будто рядом кто-то стоял, хотя рядом сидел только Левка Гущин, пьяный отец, у которого выморозили дочь и который по какой-то причине сейчас врал про то, что никого не было.
— Левка, — сказал Коршун. — Ты мне вот что скажи. У тебя на рядах троих выморозило за две недели. Потом четвёртая — твоя. А ты мне говоришь, что никого не видел. Ты бы видел. Ты каждый день там.
— Я не видел, — сказал Левка.
— Почему?
Левка молчал. Кружка стояла на столе, пустая, и он её не брал, только держал рядом ладонь, как греет.
— Я скажу, — сказал Коршун, — потому что ты сам сейчас думаешь, говорить или нет, и тебе страшно оба раза. Тебе страшно, что я узнаю. И тебе страшнее, что я узнаю не от тебя.
Левка сглотнул.
— Мне сказали, — проговорил он.
— Кто.
— Не знаю.
— Как не знаешь.
— Голос. — Левка посмотрел на него наконец, прямо, и глаза у него были уже не мокрые, а сухие, и Коршун понял, что он действительно боится. — Я спал у лавки. Ночью. Подошёл человек, разбудил, сказал: как принесут девку, не подходи, пока не кончится. Сказал: после третьего дня сама встанет.
— И ты не подошёл.
— Я не подошёл.
— А человек кто?
— Не знаю. В плаще. Лица не видел, темно было. Голос ровный, как у тебя.
— А если бы ты подошёл?
Левка помолчал.
— Сказал, — проговорил он, — что Нюрку не тронут, если я не подойду. А если подойду — что тронут и её, и вторую. У меня ж две.
Коршун кивнул. Он встал, бросил на стол две монеты, и монеты легли рядом с пустой кружкой, и Левка на них не посмотрел.
— Ты всё сказал, — сказал Коршун. — Это правильно.
— А её тронут? — спросил Левка.
Коршун уже шёл к двери и остановился, не оборачиваясь.
— Нет, — сказал он. — Тот, кто тронул твою девку, тронул её через тебя. Ему ты нужен был молчащий. Молчи и дальше — и больше он к тебе не придёт.
— А если придёт?
— Тогда скажешь мне.
Он вышел. От фонаря на мостовую падало жёлтое пятно — единственное на весь ряд. Коршун достал бумагу с двумя щепотями, посмотрел на неё последний раз и понял, что хранить её не нужно: чистый пепел был у того, кто тянул, липкий — у того, кто отдавал, а между ними стоял человек в плаще, который пришёл ночью к пьяному отцу и знал, что девочку принесут.
Тот, кто тянет, и тот, кто предупреждает, — это один человек или двое. Коршун тринадцать лет считал, что один. Сейчас, на пустом ряду, под одним фонарём, он впервые допустил, что двое, и от этого допущения ему стало хуже, чем от любой одной версии: если их двое, то тот, кто отдаёт, — не помощник, а часть машины, и травница с протоки, которая положила руки на чужого ребёнка и вернула ему тепло, либо работает с ними, либо следующая.
Он пошёл на протоку.
Ржавая протока встретила его тем же запахом — железом, тиной и чаем. Лавка стояла на сваях, окно светилось. Коршун подошёл к крыльцу, положил руку на перила и почувствовал, как пепел в кармане нагрелся до горячего.
Он стоял так минуту, глядя на свет в окне, и думал: тринадцать лет, и вот оно, и сейчас он поднимется на крыльцо, постучит, и ему откроет женщина, которую он вынес из огня, — если, конечно, это она, если пепел не врёт, если железо на её запястье тринадцать лет делало своё дело.
Пепел не врал никогда.
Коршун постучал.
Глава 3. Условие, которое ей невыгодно
Тетрадь лежала на коленях, и Аглая писала в неё то, что помнила, пока помнила.
Марфа ушла на ряды за зольником и, уходя, два раза оглянулась. Аглая писала мелко, в две колонки: слева — имя, справа — чем она заплатила. Слева стояло: Нюрка, Гущина, Красный ряд, десять лет. Справа она писала долго, потому что искала, что именно ушло, и не находила.
Потом нашла. Ушло имя: первой хозяйки, до Марфы. Домна. Аглая вывела его в правой колонке и посмотрела, и имя оказалось чужим — правильным, но ничем не подкреплённым. Она помнила, что Домна была добрая, и не помнила, чем именно.
За окном прошёл человек и не остановился. Второй прошёл тоже. Третий встал у крыльца, и Аглая узнала его ещё до стука — по тому, как перестали гудеть половицы: он встал так, что пол под ним замолчал.
Стук был один, ровный.
— Открыто, — сказала она.
Он вошёл боком, плечом вперёд, как входят в низкую дверь. Проём не занял. Аглая видела его впервые и знала тринадцать лет: с того дня, когда он вынес её из огня. Хромота та же, левая нога. Рука в кармане. Смотрел не на неё, а по ней — как по полке.
— Доброе утро, — сказал он.
— Доброе.
— Ты Аглая?
— Я.
— Марфа здесь?
— На рядах.
Он кивнул, как будто это было важно, подошёл к прилавку и положил монету.
— Мне от кашля, — сказал он. — И от бессонницы.
— От кашля есть, — сказала она. — От бессонницы нет. Я её не лечу.
— Жаль.
Он не улыбнулся. Стоял и смотрел ей в переносицу — так, как Марфа смотрит, когда говорит правду, — и Аглая поняла: он всё уже знает и спрашивает только для того, чтобы посмотреть, как она будет врать.
— Вчера днём ты ходила на Красный ряд.
— Ходила.
— Зачем?
— Девку смотрела. У неё выморозка.
— И что ты сделала?
— Травы дала. Полынь, мята, девясил. Велела греть.
— И она встала.
— Встала.
— Ты видела, как встала?
— Нет. Я ушла.
Он вынул правую руку из кармана и положил на прилавок щепоть пепла — серую, сухую, ровную.
— Это с руки мертвеца, — сказал он. — Третьего, у церкви. Видишь, какой?
— Чистый.
— Чистый, — подтвердил он. — А знаешь, отчего?
— Нет.
— Оттого, что человек брал много раз и научился брать ровно столько, сколько нужно. У первого раза пепел мутный. У десятого — чистый. Это не новичок, Аглая. Это тот, кто тянет давно и аккуратно, и ни разу не взял лишнего. Таких на учёте Двора шестеро, и все под печатью.
Он положил рядом вторую вещь — кусочек серой тряпки с липким налётом. Аглая узнала её по краю, по тому, как разошлись нити у угла.
— Это с лавки у мясных, — сказал он. — Там, где лежала девка. Ты хорошо стёрла ей ладонь. Но не до конца: ты стёрла руку, а не то, что осталось под рукой.
Аглая смотрела на тряпку.
— Липкий пепел, — сказал Коршун. — Пахнет полынью. Он бывает у одного: у того, кто отдаёт. У тянущего — сухой, как у меня на ладони. А тот, кто вернул девке тепло, оставляет липкий.
Она молчала, и молчание было единственным, что её не выдавало; он не торопил, и это ожидание оказалось хуже допроса.
— Покажи руки, — сказал он.
— Зачем?
— Покажи.
Она положила на прилавок правую ладонь — чистая, в трещинках от воды и трав, с белой полосой от ножа. Он посмотрел. Потом перевёл взгляд на её левую руку, которая не выходила из кармана.
— А другая?
— Другая занята.
— Я не трону, — сказал он. — Мне посмотреть.
— Аглая, — сказал он, когда она не двинулась. — Я не спрашиваю, тлеющая ли ты. Я знаю, что тлеющая. Я спрашиваю, какая.
Она глядела на него, и в голове шло: Домна, Домна, Домна — как будто имя могло её закрыть.
— Вот что я тебе скажу, — сказал он. — За две недели в городе четверо вымороженных. Трое — нищие, те, кого хватятся не сразу. Четвёртая — ребёнок с рынка, которую хватятся сразу и громко. Разницу видишь?
Она молчала.
— Первых трёх выбирали по удобству, — сказал он. — Четвёртую — по тому, что на неё придут смотреть. И пришли. Не я, я приехал позже. Пришла ты. Ты вышла на ребёнка, вытянула её и назвала себя. Не мне — мне ты была нужна и до этого. Ему.
Аглая подняла глаза.
— Зачем я ему?
— Я надеюсь, ты скажешь. Ты с ним работала?
— Я ни с кем не работала. Я девку вытянула. Всё.
— Ты её вытянула при пятерых.
— При пятерых.
— И знала, что они увидят.
— Я знала, что она не встанет, если я не вытяну. — Аглая сама услышала, как это вышло: не оправданием, а яростью. — Что мне было делать? Стоять?
— Нет, — сказал он. — Тебе было делать то, что ты сделала. Я не обвиняю. Я считаю.
— Что считаешь?
— Шаги. Первый: трое нищих, чтобы город привык. Второй: ребёнок, чтобы город закричал. Третий: он знал, что ты придёшь, потому что ты единственная в Зольнице, кто возвращает тепло. И четвёртый.
Он положил на прилавок вторую руку. Теперь обе лежали открыто, и это значило: он не достанет ничего.
— Левка Гущин, — сказал Коршун. — Ночью к нему приходил человек в плаще. Сказал: как принесут девку, не подходи, пока не кончится. Сказал: на третий день сама встанет. Она бы не встала на третий день, Аглая. Она бы не встала вообще. Этот человек знал, что ты придёшь, — раньше, чем ты сама.
Аглая села на краешек стула.
— Значит, он меня искал.
— Значит, он тебя нашёл, — сказал Коршун. — И теперь ты у меня на примете, и он это знает, и я это знаю, и ты это знаешь. Осталось понять, зачем.
Она сидела, глядя на свои руки: правая на тетради, левая в кармане, на железе. И тут сообразила, что он ни разу не потребовал снять браслет, не тянулся к ней, не угрожал, — и от этого ей стало хуже, чем если бы тянулся: торопить будет не он.
— Что ты хочешь?
Он собрал с прилавка монету, тряпку, пепел, убрал в карман и оставил между ними чистую доску.
— Два варианта, — сказал он. — Первый: я ставлю на тебя печать и веду в Двор. Ты под учётом, живёшь и работаешь, где скажут. Это законно, и это то, что я должен сделать.
— А второй?
— Второй: я не ставлю ничего, а ты идёшь со мной и помогаешь найти того, кто тянет.
— И что мне за это?
— Пять дней без печати. На шестой — как решит Двор.
— А если я не соглашусь?
— Тогда я сделаю то, что должен. Сегодня.
Она подняла голову.
— Ты мне угрожаешь?
— Нет, — сказал он. — Я говорю, что будет. Угроза — это когда выбираю я, чего хочу. А я не выбираю: у меня служба, и служба говорит, что тлеющий без печати — беда, которая ждёт часа. Я тринадцать лет видел, чем этот час кончается.
Аглая сидела и считала — так, как считала всю жизнь: сколько у неё есть и сколько она отдаст. Домну отдала. За девку отдала. За старика с Гончарной, за мальчика с ожогом, за Марфину сестру и ещё за двадцать, чьи имена стояли в тетради слева.
— Третий вариант, — сказала она.
— Я пойду с тобой, — сказала Аглая. — Но ты дашь слово: до конца розыска на меня не наденешь ничего — ни обруча, ни печати. И Марфу не тронешь. Она меня не выдала, потому что я просила, — значит, вина моя.
— Это второй вариант с условием, — сказал он.
— Это условие мне невыгодно, — сказала она. — Если я пойду с тобой, я тебе понадоблюсь, а если понадоблюсь, ты меня не отдашь. И платить придётся не печатью, а собой.
Он смотрел долго. Потом сказал:
— Верно.
— И?
— Я согласен.
Она ждала, что он добавит что-нибудь про Двор, про срок, про то, что его слово ничего не стоит. Он не добавил. Только вынул щепоть пепла, подержал на ладони и ссыпал обратно, и Аглая увидела, что пепел у него в руке не остывает: он тёплый всегда, и он чувствует её так же, как она чувствует вымороженного. Вся её одиннадцатилетняя осторожность держалась на железе, а железо не греется. Он — греется.
— Тогда покажи, — сказал он.
— Что?
— Запястье. Пять дней без печати. Но я должен знать, что ты её не снимешь там, где я не увижу.
Она вынула левую руку из кармана и положила на прилавок. Рукав съехал. Браслет вышел наружу — узкий, тёмный, некрасивый, с застёжкой, которую она одиннадцать лет застёгивала на ощупь.
Коршун смотрел на браслет, а не на руку, и смотрел так, как смотрят на вещь, которую узнали.
— Одиннадцать лет, — сказала Аглая. — Не снимала. Кроме вчера.
— Я знаю, — сказал он. — Я нашёл след.
Он поднял глаза — впервые посмотрел ей в лицо, а не в переносицу, — и она увидела, что глаза у него светлые, светлее, чем она ждала, и что он сейчас делает то же, что она: считает, сколько стоит вопрос, который он собирается задать.
— Один вопрос, — сказал он. — Можешь не отвечать. Но если ответишь — правду.
Она ждала.
— Когда ты её вытягивала, ты почувствовала того, кто вытянул до тебя?
Аглая открыла рот и закрыла.
— Да.
— Что ты почувствовала?
— Что он не умеет, — сказала она. — Что он брал и не знал, куда девать. Что он испугался.
Коршун замер — ненадолго, но она успела увидеть: он не ожидал, что она ответит.
— Ты уверена?
— Я чувствую, когда берут, — сказала она. — И чувствую, кто брал. Он брал, как берут воду горстью: много, мимо, сам облился. Чистый пепел у него не от умения.
— А от чего?
— Оттого, что брал много раз и каждый раз одинаково. Умеющий берёт по-разному: у каждого своё тепло. А этот — как по списку.
Коршун молчал. С протоки донёсся скрип: шла баржа, и пол под ней гудел, и гул шёл вверх через сваи и половицы, и Аглая чувствовала его коленями.
— Вот, — сказал он наконец. — Вот зачем ты мне нужна.
Он встал, прошёл к двери, посмотрел на улицу и вернулся.
— Собирайся. Выходим сегодня.
— Куда?
— В Пепельный Выселок.
Она встала.
— Зачем?
— Затем, что если он берёт по списку, список где-то есть. А кто знает, тот или ведёт список, или его видел. В Выселке сто сорок человек под учётом. Один из них что-нибудь видел.
Он открыл дверь, и в щёлку вошёл холод, и Аглая впервые за одиннадцать лет поняла, что ей действительно холодно: не в лавке дело, а в том, что сейчас она выйдет из неё и пойдёт рядом с человеком, который чувствует её так же, как она чувствует вымороженного.
— Я возьму тетрадь.
— Бери.
— И травы.
— Бери.
Она пошла за прилавок, подняла тетрадь, сунула в короб — и рука задержалась на крышке: тетрадь была единственным, что у неё было вместо памяти, и она впервые за одиннадцать лет выносила её из дома.
— Аглая, — сказал он от двери.
Она обернулась.
— Ты сказала: он не умеет, он брал как по списку. Ты это по девке поняла?
— По девке.
— А по трём первым?
Она не ответила. Трёх первых она не видела — только девку. Он это знал, и она знала, что он знает, и молчала, потому что ответить значило признать: она почувствовала не того, кто брал, а то, что осталось.
Коршун кивнул, как будто она ответила.
— Слушай, — сказал он. — Тот, кто тянет, выбрал ребёнка не потому, что ребёнка легче тянуть. Ему нужно было, чтобы пришли смотреть. А чтобы пришли смотреть, нужно, чтобы кто-то пришёл лечить.
Он помолчал.
— Он выманивал не её, — сказал Коршун. — Он выманивал тебя. И ты вышла.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




