Филолог (Кукуша #3)

- -
- 100%
- +

Пролог, в котором мандарины вернулись, а любовь заговорила стихами
После пожара на кухне прошло две недели, четыре дня и семь часов — Кукуша считала, потому что без плиты жизнь потеряла половину смысла, но вторую половину, как ни странно, приобрела.
Тётя Люба, комендантша с железным характером и мягким сердцем (она плакала над каждой серией «Улиц разбитых фонарей» и при этом могла одним окриком остановить драку трёх пьяных второкурсников), всё ещё косилась на Кукушу, но запрет пользоваться плитой оставался в силе. На дверях кухни висело объявление, напечатанное на принтере, с рамкой из кошачьих лапок, скопированных из интернета:
«Ветровой (Кукуше) — вход воспрещён. Для приготовления пищи использовать только микроволновку, и то без экспериментов. Подпись: комендант Любовь Ивановна (тётя Люба). Срок запрета — до особого распоряжения».
Кукуша не обижалась. Она даже была благодарна — отчасти. Теперь у неё появилось больше времени на философию, на круги, на размышления о соборности и — самое главное — на Павла.
А Павел, тот самый филолог с умными глазами (цвета мокрого асфальта, если верить Кукуше) и длинными пальцами, которые пахли книжной пылью и почему-то корицей, не уехал в марте. Он продлил отпуск — сказал дяде Валерию, что пишет диссертацию о языковой картине мира в прозе Набокова. Дядя Валерий, который работал инженером на закрытом заводе и ничего не понимал в филологии, но гордился племянником, только крякнул и выдал аванс на три месяца вперёд.
На самом деле Павел ходил с Кукушей в кино (смотрели какой-то артхаус про японского поэта, уснули оба), читал ей стихи на скамейке у подъезда (от Блока до Бродского) и спорил о том, можно ли считать «кофе» среднего рода. Кукуша считала, что можно, если кофе растворимый. Павел пожимал плечами и цитировал словари: Розенталя, Лопатина, даже Ожегова — по памяти, чем производил на Кукушу неизгладимое впечатление.
— Ты ходячая филологическая энциклопедия, — сказала она ему однажды, когда он объяснил разницу между «одеть» и «надеть» в десятый раз.
— Нет, — ответил Павел. — Энциклопедия — это скучно. Я ходячий синдром отличника. Это диагностировано.
Мандарины в магазинах наконец-то появились. Вьетнамские, зелёные, с тонкой шкуркой и кисловатые — не такие сладкие и ароматные, как зимние, абхазские, но Кукуша была счастлива. Она купила три килограмма на деньги, которые заняла у Насти (Настя сказала: «Это мои последние пятьсот рублей, Кукуша, ты мне должна будешь до пенсии. И ещё проценты — пять мандаринов в год, иначе буду жить у тебя»), и раздала их всем соседям.
Дядя Гриша взял два. Один съел сразу, прямо в коридоре, не чистя — кожуру выплюнул в урну. Второй положил в бардачок своей «копейки» — «на чёрный день, когда философия кончится, а мандарины останутся».
Баба Зина, увидев мандарины, всплеснула руками:
— Мандарины в марте — это как любовь в старости. Поздно, но приятно.
— Баб Зин, какая старость? — возмутилась Кукуша. — Вам всего семьдесят два.
— Внучка, — сказала баба Зина, — когда тебе стукнет семьдесят два, ты поймёшь, что каждый мандарин — подарок судьбы. А каждое доброе слово — мандарин.
Валерий Степанович взял целых пять, долго перебирал их, будто оценивая качество, потом написал в районный чат МАХ:
«Мандарины хорошие. Спасибо, Аглая. Заходите на блины. В субботу в 18:00. Жду всех. Кто не придёт — тот не уважает трудовой народ».
Лена с Артёмом устроили фотосессию: малыш сидел в коляске с мандариновой коркой на голове (Лена надела её как шляпу, не удержалась) и радостно кричал «ма!». Лена выложила фото в соцсети с подписью: «Мандариновый король нашего двора. Спасибо, Кукуша, за счастье». Под постом собралось сорок два лайка и комментарий от неизвестного «А мандарины-то не мытые?» — Лена комментарий удалила, а автора заблокировала.
Аня и Катя, две вечные студентки-заочницы, которые жили на третьем этаже и вечно спорили, кто из них красивее (обе были красивые, но с разной степенью осознания этого факта), пришли в общежитие, съели половину запасов и заявили, что Кукуша — «фея мандаринового измерения» и «существо, не поддающееся земной классификации».
Павел не ел мандарины. Он смотрел, как Кукуша ест, и улыбался.
— Ты похожа на бурундука, — сказал он однажды, когда Кукуша закинула в рот шестую дольку за минуту.
— Бурундуки делают запасы на зиму, — ответила Кукуша с набитым ртом. — Я делаю запасы счастья. Это разные вещи.
— Бурундуки тоже счастливы, когда орехи находят.
— Ты сравниваешь высокое с низким, — обиделась Кукуша, хотя на самом деле не обиделась, а притворялась. — Счастье — это категория экзистенциальная. Орехи — нет.
— А мандарины?
— Мандарины — это медиатор между бытиём и повседневностью. Хайдеггер не понял бы, а Соловьёв — понял бы. Он любил цитрусовые. Я читала его письма.
— Он любил апельсины, — поправил Павел. — В письмах к сестре он упоминает апельсины. Мандарины — это уже поздняя советская традиция.
— Ты споришь с философом о цитрусовых? — прищурилась Кукуша.
— Я филолог. Я спорю о словах. А слова «мандарин» и «апельсин» имеют разную этимологию. Хочешь расскажу?
— Не хочу. Хочу, чтобы ты сказал, что я милая.
— Ты милая, — сказал Павел. — Бурундук.
Кукуша засмеялась. Она вдруг поняла, отчётливо и бесповоротно, как математическую теорему, которую, наконец, доказали: она влюблена. Не в идею всеобщего счастья, не в мандарины (хотя они хороши), не в Соловьёва (он мёртв и, кажется, был женат на другой). В этого человека с очками (которые он постоянно поправлял, даже когда не нужно), который умеет готовить блины (с пылу с жару, с маслом и сметаной) и читает Пушкина наизусть — не только «Я вас любил», но и «Пиковую даму» целиком.
«Соловьёв, — подумала Кукуша, глядя на Павла. — Кажется, я поняла твою концепцию всеединства. Всеединство — это когда один человек смотрит на другого и видит не просто тело, а душу. И ещё — запятые. Павел любит запятые. Он расставляет их в моём сознании. Без них я была бы сплошным потоком сознания. С ними — я грамотный текст».
Она посмотрела на свои руки, перепачканные мандариновой цедрой. Потом на Павла. Потом снова на руки. И улыбнулась — так, как улыбаются люди, которые нашли что-то, что не искали, но очень хотели.
Глава 1. Лекция, на которую не надо было ходить (или как Кротов впервые улыбнулся)
В четверг у Кукуши была лекция по философии языка — спецкурс профессора Кротова, на который записывались только самые отчаянные, потому что Кротов не прощал ошибок, не принимал «на отвали» и мог выгнать из аудитории за неподготовленный вопрос. Но Кукуша любила этот спецкурс. Любила за то, что Кротов, при всей своей желчности, был честен. Он не врал, не украшал, не подлизывался к деканату. Он просто знал философию и требовал, чтобы другие её знали.
Она пришла в аудиторию раньше всех — в 9:45, хотя лекция начиналась в 10:00. В аудитории пахло мелом (вечным, ничем не выводимым), старыми книгами (библиотека философского факультета была гордостью МГУ и проклятием всех аллергиков) и почему-то котлетами из столовой — запах просачивался через вентиляцию, создавая странный ассоциативный ряд: Платон, котлета, Аристотель, котлета, Кант — опять котлета.
Кукуша положила на стол конспект (исписанный вдоль и поперёк, с полями, заполненными вопросами к самой себе), мандарин (для вдохновения — она верила, что цитрусовый запах стимулирует мозг, хотя научных подтверждений не было) и плеер с Шостаковичем (на случай, если Кротов начнёт говорить слишком медленно — тогда она включала Симфонию №7 и слушала её краем уха, чтобы не уснуть). Она достала ручку, починила её (сломалась пружинка, пришлось дуть в стержень — это сработало), и приготовилась писать.
Профессор Кротов, как всегда в своём неизменном свитере (сером, с вытянутыми локтями и крошечной дырочкой на левом рукаве, которую он отказывался зашивать — «это напоминание о суровых девяностых»), вошёл ровно в 10:00, окинул аудиторию мрачным взглядом (взгляд этот действовал на первокурсников как ультразвук на грызунов — они съёживались) и начал без приветствия:
— Сегодня мы поговорим о соотношении языка и бытия. Как вы знаете, Хайдеггер утверждал, что язык — это дом бытия. В этом доме, однако, живут не все. Некоторые ютятся в подвале, некоторые — на чердаке. Вопрос: кто определяет, кому где жить? Ветрова, — Кротов повернулся к Кукуше, — вы уже подняли руку. Я ещё не закончил вопрос.
Кукуша опустила руку. Подождала десять секунд. Кротов замолчал, выжидающе глядя на неё — серые глаза, густые брови, морщины вокруг губ (результат многолетнего неодобрения всего и вся). Кукуша выдержала паузу, затем спросила:
— Теперь можно?
— Можно.
— Язык — это не только дом бытия, но и мост между бытиями. Если бытие каждого человека — это его комната, то язык — это коридор. А диалог — когда ты выходишь в коридор и стучишься в соседнюю дверь. Но иногда люди заколачивают свои двери изнутри. И тогда никакой язык не поможет.
Кротов помолчал. Снял очки (тяжёлые, в металлической оправе, они оставляли следы на переносице), протёр их носовым платком (клетчатым, мятым) и надел снова. Аудитория замерла.
— Ветрова, — сказал он наконец, — вы сейчас описали коммунальную квартиру, а не экзистенциальную философию. Но… ладно. Засчитывается как оригинальная метафора. Однако откуда вы взяли, что люди заколачивают двери?
— Из жизни, — сказала Кукуша. — Мой сосед дядя Гриша два года не разговаривал с бабой Зиной из-за парковки. Это была заколоченная дверь. Потом мы сделали круг, и дверь открылась.
— Круг? — Кротов поднял бровь (одну — левую, что было редким событием). — Это ваша новая философская концепция?
— Это практическая соборность по Соловьёву. Я выяснила, что абстрактные идеи работают только тогда, когда их проживают телом, временем и — мандаринами.
— Соловьёв, — Кротов вздохнул так, будто у него болело всё сразу, — умер в 1900 году. Он не предполагал, что его идеи будут применяться во дворах с мандаринами.
— Тем лучше, — не сдавалась Кукуша. — Живые идеи работают. Мёртвые — лежат в учебниках. Вы сами говорили: философия, которая не может быть применена в быту, — это бесполезная игра ума.
Кротов замер. Посмотрел на Кукушу долгим взглядом — она не отвела глаз (хотя очень хотелось, потому что Кротов обладал гипнотической способностью заставлять студентов смотреть в пол). Затем профессор медленно, очень медленно, кивнул.
В аудитории кто-то хихикнул — кажется, второкурсник с филфака, который пришёл посмотреть, как философы мучаются. Кротов строго посмотрел на студентов (хихиканье прекратилось), но сам, как ни странно, не рассердился. Даже краешек его рта дёрнулся — возможно, это была улыбка. Кукуша видела такое впервые за четыре года учёбы. Она затаила дыхание.
— Продолжайте, Ветрова, — сказал Кротов. — Я запишу вашу метафору. Возможно, она попадёт в мою новую статью для «Вопросов философии».
— Вы напишете про коммунальную квартиру? — удивилась Кукуша. — В серьёзном журнале?
— Напишу про язык как средство деблокировки онтологических дверей. Это звучит солиднее. Но суть останется ваша. Не возражаете?
— Нет, что вы, — Кукуша просияла. — Я польщена.
Кротов что-то буркнул себе под нос — кажется, «безнадёжные молодые философы» — и продолжил лекцию. Но весь оставшийся час он поглядывал на Кукушу с таким выражением, которое можно было интерпретировать как признание. Или как несварение желудка. Но Кукуша выбрала первый вариант.
После лекции она вышла из аудитории сияющая, как начищенный пятак. В коридоре её ждал Павел — он приехал в МГУ на велосипеде (филологи иногда бывают спортивными, хотя это редкое явление) и стоял с букетом ромашек. Ромашки были жёлто-белые, в мятой бумаге (куплены в переходе метро у бабушки, которая торговала цветами и носками заодно), и пахли полем и почему-то картошкой.
— Ты с цветами? — спросила Кукуша, чувствуя, как краснеют щёки (она всегда краснела некрасиво — пятнами, до самых ушей, и ненавидела это, но Павел говорил, что это «трогательно»).
— Ты сказала, что любишь ромашки, — Павел протянул букет. — Правда, ты сказала это в контексте полевых цветов и свободы как экзистенциальной категории. Но я решил, что ромашки — это безопасно. Не розы (намёк на страсть), не лилии (намёк на смерть), не гладиолусы (намёк на бабушкин огород).
— А что не так со страстью?
— Страсть — это хорошо, — Павел поправил очки. — Но я филолог. Я предпочитаю сначала изучить объект, а потом уже страдать.
— Ты собираешься страдать?
— Обязательно, — серьёзно кивнул Павел. — Это входит в программу. У каждого филолога есть программа страданий. Я записался на неё добровольно.
Они пошли в студенческую столовую — дешёвую, шумную, вечно забитую, с длинными очередями и запахом пережаренных котлет, который врезался в память на всю жизнь (Кукуша была уверена, что через двадцать лет она узнает этот запах с закрытыми глазами и заплачет от ностальгии). Кукуша взяла суп-пюре из тыквы (оранжевый, как мандарин — она не могла удержаться от ассоциации), гречку с котлетой (котлета была подозрительно серой, но есть всё равно хотелось) и компот из сухофруктов (жидкость цвета «болотная тина», на вкус — ничего). Павел — салат из свёклы (зачем-то с черносливом), рис (сухой, рассыпчатый, словно его готовили на пустыне) и чай (в стакане с подстаканником, потому что столовая берегла традиции).
Они сели у окна, из которого был виден университетский двор — грязный, с прошлогодней листвой, но с набухающими на деревьях почками, которые обещали весну. Кукуша смотрела на почки и думала о том, что жизнь — это тоже такие почки. Сначала они маленькие, твёрдые, ничего не обещают. А потом — раз — и распускаются.
— Павел, — спросила Кукуша, зачерпывая суп ложкой (суп был густым, как философская мысль), — а почему ты филолог? Я знаю, ты любишь слова. Но почему именно филолог, а не, скажем, лингвист или журналист?
— Лингвисты изучают структуру языка — фонетику, морфологию, синтаксис, — Павел откусил кусок риса и задумался. — Им важно, как устроено слово. А филологи — его душу. Мне важнее душа. Я хочу понимать не только то, что сказано, но и то, что имелось в виду. И что осталось недосказанным.
— Как у Соловьёва, — сказала Кукуша. — Он говорил, что душа мира — это София, вечная женственность. А ты, получается, ищешь Софию в литературе?
— В языке, — поправил Павел. — В каждом слове есть что-то женственное и таинственное. Вот слово «мандарин». Что в нём? Твёрдый согласный «м», мягкий «д», взрывная «р», гласные, которые делают его сладким на слух. А внутри — солнечный свет, запах Нового года, детство, мандариновые корки в батарее. Филолог чувствует это. Лингвист — только слышит. Как Хайдеггер, знаешь? Он тоже различал «слышание» и «слушание».
Кукуша отложила ложку. Суп подождал.
— А ты мог бы прочитать мне что-нибудь? Ну, стихи. Наизусть. Не Пушкина. Что-нибудь другое.
Павел улыбнулся, отпил чай (чай остыл, стал горьким, но он не пожаловался) и, чуть смущаясь (наверное, потому что в столовой было много людей, и некоторые уже оборачивались), прочитал негромко, почти шёпотом:
Я вас любил: любовь ещё, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Кукуша замерла. Она знала эти стихи с детства — мама читала их на ночь, когда была в хорошем настроении. Но сейчас они звучали иначе — как будто Пушкин написал их специально для неё и для Павла. Для филолога, который читает стихи в столовой между супом-пюре и компотом из сухофруктов. Для философа, который держит в руке мандарин и не может его съесть, потому что слушает.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



