- -
- 100%
- +

ПРОЛОГ
Голос из будущего
Севастополь, 2024 год. Музей обороны города.
Зал был полутемным и тихим — только тусклый свет софитов падал на витрины, в которых лежали реликвии, и где-то вдалеке слышались приглушенные шаги смотрителя. Здесь, в этом зале, время застыло. Оно остановилось в середине XIX века, когда город горел, земля дрожала от взрывов, а люди умирали тысячами.
Но жизнь не умирает. Она продолжается в памяти.
В углу зала, в небольшой нише, стоял старый деревянный стул с вытертой обивкой. На нем никто не сидел — он был экспонатом, напоминанием о том, что когда-то здесь, в этом самом месте, сидела женщина и писала письма на фронт. Письма, полные боли, страха и надежды.
Рядом со стулом, на пьедестале, лежала раскрытая книга — дневник, написанный дрожащим, старческим почерком. Буквы выцвели, но слова все еще были видны. Слова, которые должны были быть услышаны.
"Я знаю, что умираю. Я чувствую это в каждой клетке своего тела. Но я не боюсь. Потому что я знаю: мы сделали всё, что могли. Мы создали систему, которая будет жить вечно. Мы спасли тысячи жизней. Мы изменили мир..."
Голос, который читал эти строки, принадлежал молодой женщине — гиду музея, которая стояла у витрины и смотрела на дневник с благоговением. Она читала его каждый день, но каждый раз находила в нем что-то новое. Что-то, что заставляло ее сердце биться быстрее.
— Система, которая будет жить вечно, — прошептала она. — Как они могли придумать это в таком аду?
Она перевела взгляд на стену, где висели фотографии — старые, потертые, с застывшими лицами. Тридцать две женщины смотрели с них на нее, и казалось, что они знают что-то, чего не знают современные люди. Что-то, что было забыто, потеряно, утеряно в веках.
— Кто вы были? — спросила она, хотя знала все их имена. — Как вам удалось сделать то, что не удалось никому?
Ответа не было. Только тишина, софиты и пыльца времени, которая танцевала в лучах света.
Но где-то в другом зале, в глубине музея, звучал голос — старый, записанный на пленку еще в прошлом веке. Голос женщины, которая помнила всё. Которая была там. Которая видела это своими глазами.
— Мы не знали, что делаем историю, — говорила эта женщина. — Мы просто хотели помочь. Мы просто не могли остаться в стороне. Мы видели боль, и мы пошли на нее. Как могли мы поступить иначе?
Голос затих, и в зале снова воцарилась тишина.
Но слова остались. Они висели в воздухе, как невидимые нити, связывающие прошлое и настоящее, смерть и жизнь, отчаяние и надежду.
В этот момент в музей вошла пожилая женщина. Она была невысокой, худой, с седыми волосами, собранными в пучок, и живыми глазами, которые, казалось, видели больше, чем могли видеть обычные люди. Она держала в руках старую, потертую шкатулку.
— Здравствуйте, — сказала она гиду. — Я ищу ваш архив.
— Здравствуйте, — ответила гид, улыбаясь. — Чем я могу вам помочь?
— Я принесла кое-что, — сказала женщина, протягивая шкатулку. — Это принадлежало моей прабабушке. Она была сестрой милосердия в Крымскую войну. Ее звали... — она замолчала на секунду, собираясь с мыслями, — ее звали Екатерина Бакунина.
Гид замерла. Она знала это имя. Она читала о ней. Она видела ее фотографию на стене. Она знала, что это имя — одно из самых важных в истории города.
— Как... как вы нашли это? — спросила гид, принимая шкатулку из рук женщины.
— Это хранилось в нашей семье, — сказала женщина. — Мы передавали ее из поколения в поколение. Моя бабушка говорила, что там — самое важное. Что там — ключ ко всему. Но она никогда не открывала ее. Она говорила, что время еще не пришло.
Гид открыла шкатулку. Внутри лежали старые письма, сложенные в стопку, пожелтевшие от времени, и маленький сверток, обернутый в бархат.
Она развернула сверток и замерла.
Внутри лежал бриллиант — чистый, прозрачный, переливающийся в свете софитов. Он был не очень большим, но в нем было что-то, что заставляло сердце биться быстрее. Что-то, что было больше, чем просто драгоценность.
— Это... это тот самый бриллиант, — прошептала гид. — Тот, который Елена Павловна заложила... тот, который она подарила Бакуниной...
— Да, — сказала женщина. — Мы хранили его сто пятьдесят лет. Мы не знали, что с ним делать. Мы не знали, кому его передать. Но моя бабушка сказала перед смертью: «Придет время, и ты отнесешь его в музей. Придет время, и ты расскажешь эту историю. Придет время, и люди вспомнят».
Она замолчала и посмотрела на бриллиант, который переливался в руках гида.
— Мне кажется, это время пришло.
Гид смотрела на камень и чувствовала, как по телу пробегает дрожь. Она знала эту историю. Она рассказывала ее сотни раз туристам, школьникам, ветеранам. Но теперь она держала в руках свидетельство этой истории — живое, осязаемое, настоящее.
— Спасибо, — сказала она. — Спасибо, что принесли это. Я не знаю, как выразить вам свою благодарность.
— Не надо, — сказала женщина. — Просто расскажите эту историю. Расскажите ее так, чтобы ее услышали. Чтобы ее запомнили. Чтобы ее передали дальше.
Она повернулась и пошла к выходу, но на пороге остановилась и обернулась.
— Они были не просто сестрами милосердия, — сказала она. — Они были воинами. Воинами, которые сражались не с врагами, а со смертью. И они победили. Помните это.
Она ушла, а гид осталась стоять с бриллиантом в руках, глядя на дверь, которая закрылась за старой женщиной.
В ту ночь, когда музей опустел и свет погас, гид сидела в своем кабинете и читала письма из шкатулки. Они были написаны дрожащим, но твердым почерком — почерком человека, который видел больше, чем кто-либо мог вынести, но не сломался.
"Дорогая Катя, — писала Бакунина в одном из писем, — мы держимся. Сортировка работает. Система работает. Мы спасаем людей каждый день. Но я устала. Так устала, что иногда, кажется, что я уже мертва. Но я не могу остановиться. Потому что если я остановлюсь, они умрут. А я не хочу, чтобы они умирали..."
Гид читала эти строки и чувствовала, как внутри нее поднимается волна эмоций. Она знала, что это история. История, которая должна быть рассказана. История, которую нельзя забыть.
Она взяла бриллиант и поднесла его к свету. Камень переливался, как слеза, как надежда, как символ веры.
— Я расскажу, — сказала она. — Я расскажу вашу историю. Я расскажу всему миру, что вы сделали.
Она взяла перо и начала писать.
"Было время, когда мир тонул в крови. Когда города горели, люди умирали, а надежда, казалось, исчезла навсегда. Это время называлось Крымской войной. Это время называлось Севастополем.
Но в этом аду родилось чудо. Чудо, которое изменило мир. Чудо, которое называется системой. Чудо, которое называется милосердием, поставленным на рельсы.
Это случилось благодаря трем людям. Великой княгине, которая заложила бриллианты, чтобы купить бинты. Гениальному хирургу, который превратил хаос в порядок. И тридцати двум женщинам, которые рискнули всем, чтобы спасти других.
Их история не забыта. Она живет в каждом госпитале, в каждой больнице, в каждой операционной по всему миру. Она живет в сердцах тех, кто помнит.
Эта книга — о них. О тех, кто не боялся смерти. О тех, кто верил в жизнь. О тех, кто создал систему, которая спасла миллионы.
Это — история милосердия.
Это — история силы.
Это — история веры".
Гид отложила перо и посмотрела на бриллиант, который лежал на столе. Он переливался в тусклом свете лампы, как звезда, как надежда, как символ всего, что было и всего, что будет.
— Мы не забудем, — прошептала она. — Мы никогда не забудем.
На следующее утро в музее открылась новая выставка. Она называлась «Символ веры: история Крестовоздвиженской общины». В центре выставки стояла витрина, в которой лежали два бриллианта — подарок Елены Павловны и реликвия, переданная потомками Бакуниной. Рядом с ними — письма, дневники, фотографии.
Тысячи людей пришли на эту выставку. Они стояли у витрин и смотрели на экспонаты с благоговением. Они читали письма и плакали. Они вспоминали и благодарили.
В книге отзывов кто-то написал: «Спасибо, что напомнили нам о том, что милосердие — это сила. Спасибо, что научили нас верить. Спасибо, что показали нам, что жизнь побеждает смерть».
И в этом была суть всего, что произошло. Суть всего, что было сделано. Суть всего, что будет.
Милосердие, поставленное на рельсы, становится самым грозным оружием против смерти.
И это оружие никогда не будет забыто.
КНИГА ПЕРВАЯ. КРОВЬ И ЖЕМЧУГ
Глава 1. Аукцион милосердия
В Зимнем дворце пахло помадой и страхом.
Страх был скрыт под ворохами шелка, замаскирован веерными вздохами и припудрен так же густо, как румяные щеки фрейлин. Императорский Петербург, ноябрь 1854 года, жил по законам изящной лжи: о войне говорили громко, как о далекой грозе, из которой непременно выйдут победителями, а о смерти — шепотом, как о чем-то неприличном.
Здесь, под высокими сводами, где каждая колонна помнила вздохи трех поколений императоров, принято было делать вид, что войны — это атласные карты, которые разворачивают перед генералами, а солдаты — это фигурки на этих картах, блестящие и чистые. Никто не хотел знать, что фигурки пахнут. Что у них есть кишки, зубы и кровь, смешанная с черной крымской землей.
Но Елена Павловна знала.
Она сидела в кресле с прямой спинкой — в том самом кресле, в котором когда-то любил отдыхать ее покойный муж, великий князь Михаил Павлович. Дерево уже стерлось от времени, обивка потерлась, но княгиня не позволяла менять ее. Она хотела чувствовать под пальцами эту шершавую ткань, которая помнила прикосновения человека, ушедшего на пятнадцать лет раньше. Человека, который не дожил до этой войны. Может быть, к счастью.
За ее спиной, в бальном зале, где люстры весили больше, чем годовой бюджет пехотного полка, музыка играла менуэт. Скрипки тянули свои протяжные, сладкие ноты, а пары кружились в танце, и дамы улыбались так широко, что их улыбки казались нарисованными на картонных масках.
Елена Павловна смотрела на свое отражение в темном оконном стекле. Ей было пятьдесят восемь лет. Время забрало у нее волосы — они поседели, но она не красила их, потому что считала это лицемерием. Время забрало у нее мягкость — лицо стало острым, скулы проступили сквозь кожу, а глаза ввалились так глубоко, что в них можно было спрятать целую армию тайн. За ее плечами была смерть мужа. Смерть дочери, которая угасла в чахотке, как тонкая свеча. Смерть отца. Смерть брата. Она пережила всех, и теперь ей казалось, что смерть просто ждет своего часа, чтобы закончить работу. Но пока час не пробил, она будет делать то, что должна.
Она слышала, как за ее спиной перешептываются.
— Она что, серьезно? Заложить фамильные бриллианты? — шипела чья-то княгиня в розовом платье, похожая на переспелый пион, у которого вот-вот опадут лепестки. Княгиня фон дер Остен, кажется, или кто-то из этого бесконечного выводка немецких родственников, которые приехали в Россию искать счастья, и нашли его в виде придворных должностей.
— С ума сошла старуха, — отвечал ей барон фон Штольц, человек с бакенбардами, похожими на крысиные хвосты. Он всегда выглядел так, будто только что понюхал что-то тухлое. — Немка есть немка. У них нет души, одна математика. Жемчуга считать умеют, а страдать — нет. Жемчуг — это же фамильное! Ее свекровь, императрица Мария Федоровна, в этих камнях на коронацию ходила! А она хочет продать их за какие-то повозки?
— За бинты, — поправила его какая-то тощая девица, которая явно мечтала оказаться на месте Елены Павловны. — Она сказала, на бинты и хирургические пилы. Представляете, пилы! Пилы! Мне кажется, у нее помутился рассудок.
Барон хихикнул, и в его хихиканье было что-то звериное, трусливое.
— В Петербурге у всех помутился рассудок, — сказал он. — Только вчера этот выскочка Пирогов требовал от военного ведомства две тысячи комплектов белья. Две тысячи! Вы представляете, сколько стоит две тысячи комплектов? Это же целое состояние! А зачем? Чтобы солдаты в чистом лежали? Солдат должен умирать быстро, чтобы не мучиться, вот мое мнение.
Елена Павловна услышала это. Она всегда слышала всё. Для этого не нужно было иметь уши, достаточно было иметь глаза и память на лица. Она запомнила барона. И его слова. Она не была мстительной женщиной, но у нее была железная память, и когда-нибудь, может быть, она напомнит барону Штольцу, что слова имеют вес. И что за слова иногда платят дороже, чем за жемчуг.
Она встала. Кресло скрипнуло, и этот скрип был похож на стон раненого. Золотая парча ее платья вздохнула тяжелым вздохом — платье было сшито еще при жизни мужа, и Елена Павловна не заказывала новых, потому что зачем? Кому нужна была ее красота? Мертвецам не нужны красивые жены.
Музыка, игравшая менуэт, осеклась на полуслове. Скрипки замерли, точно их струны перерезали одним взмахом. Виолончель издала последний, умирающий звук, и в зале повисла тишина. Двести семьдесят гостей обернулись к ней.
Семьдесят две женщины в пышных платьях, с цветами и драгоценностями, в перчатках до локтей и с веерами в руках, которые больше не нужны были в ноябрьском Петербурге, но без которых не мыслилась светская жизнь. Сто девяносто восемь мужчин в мундирах — генералы, полковники, штабные крысы, старые графы, молодые поручики, которые еще не нюхали пороха, но уже рассуждали о стратегии так громко, будто Наполеон пришел к ним на ужин.
Елена Павловна не любила громких речей. Она вообще считала, что слово, сказанное громко, теряет половину своего веса. Слова должны падать на пол, как жемчуг, — тяжело, звонко и безвозвратно. Поэтому она подошла к столу, на котором были разложены веера и перчатки, и медленно, с холодным спокойствием, сняла с шеи колье.
Семь бриллиантов — семь слез, ограненных богом и ювелиром. Двадцать четыре жемчужины — величиной с голубиное яйцо, розоватые, словно нагретые дыханием южных морей. Каждая жемчужина стоила целое состояние. Каждая жемчужина была подарена когда-то ее мужем. И каждая жемчужина сейчас лежала на деревянной поверхности стола, пахнущего полировкой и чужими духами.
Княгиня положила украшение на стол, и в зале стало тихо настолько, что было слышно, как в камине трещит березовое полено и где-то далеко, в кухонных помещениях, звякает посуда. Потом она сняла серьги. Потом — браслет, который цеплялся за рукав и не хотел сниматься, словно просил остаться. Потом — брошь, приколотую к корсажу, с аметистом величиной с грецкий орех.
Каждый жест был медленным и отчетливым, как у хирурга, вскрывающего гноящуюся рану. Она не торопилась, и в этой неторопливости было больше драмы, чем в любом театральном спектакле. За ней наблюдали, затаив дыхание. Кто-то с ужасом. Кто-то с восхищением. Кто-то — как на казнь.
— Ваше императорское высочество, что вы делаете? — пискнула княгиня фон дер Остен, и голос ее дрожал так сильно, что жемчуг у нее на шее зазвенел в такт. — Это же фамильные драгоценности! Это реликвии!
— Это камни, — сказала Елена Павловна, и голос ее был тих, как шелест бинта. — Они не помнят, чьи они. Жемчуг не помнит, на чьей шее он висел. Камни не имеют памяти. Они просто лежат, собирают пыль и ждут, пока их продадут. Я продаю. Я закладываю эти камни, чтобы купить повозки. И бинты. И хирургические пилы.
В зале ахнули. Слово «пила» на великосветском балу звучало кощунственнее, чем самое грязное ругательство из казармы. Оно звучало как приговор. Как напоминание о том, что там, на юге, есть не только красивые мундиры и ордена, но и плоть — человеческая, слабая, гниющая плоть.
— Но, ваше высочество, — выступил вперед старый граф Шереметев, человек, чей род был старше династии Романовых, чей нос был так велик, что на нем можно было вешать ордена, а не на мундир, — война — дело мужчин. Женщины должны молиться. Это ваше поле боя. Колени и свечи. Господь услышит ваши молитвы быстрее, чем вы услышите стоны раненых.
Елена Павловна посмотрела на него, и граф сделал шаг назад, ударившись спиной о мраморную колонну. В ее взгляде была та пустота, которая бывает только у людей, переживших слишком много потерь, чтобы бояться осуждения живых. Она не боялась ни бога, ни графа, ни самого императора. Она уже потеряла всё, что можно было потерять, кроме собственной чести.
— Скажите это солдату, у которого кишки выпадают на землю, — сказала она, и голос ее стал мягче, но от этого мягче — страшнее. — Скажите ему, что пока он умирает, где-то в Петербурге женщина молится за него. Увидите, как он обрадуется. Увидите, как его глаза засветятся от божественного света, когда он будет лежать в грязи и смотреть, как его собственная кровь пропитывает землю.
Она подняла с колье самый крупный бриллиант — тот, что висел в центре, ось всей конструкции, камень чистой воды, величиной с перепелиное яйцо. Она сжала его в пальцах и надела на палец. Камень тускло сверкнул при свете люстр, и Елена Павловна посмотрела на него с выражением, которое невозможно было прочитать. Была ли это любовь? Ненависть? Воспоминание о покойном муже, который подарил ей этот камень в день их свадьбы?
— Этот, — она подняла руку, и камень заиграл гранями, разбрасывая по залу крошечные радуги, — я оставлю. Потому что он будет напоминать мне. Он будет вдохновлять меня. Он будет смотреть на меня каждый раз, когда я буду сомневаться, права ли я, посылая женщин на смерть. А остальное — уходит.
За ее спиной, словно вынырнув из воздуха, появился казначей двора с кожаной сумкой. Маленький, сутулый человек, похожий на гриб, которого перекормили влагой. Он всегда появлялся именно тогда, когда нужно было убрать деньги или драгоценности, и делал это так тихо, что никто не замечал его присутствия до тех пор, пока он не начинал греметь монетами.
Женщину, которую при дворе называли «железной княгиней» и одновременно «безумной старухой», Елена Павловна собственноручно сгребла драгоценности в сумку. Жемчуг падал в темную глубину кожи, издавая тот особый звук, который бывает только у сталкивающихся друг с другом камней. Звук был похож на дробь пулемета. Или на капли крови, падающие на кафельный пол операционной. Елена Павловна не знала тогда, что этот звук она будет слышать еще много ночей. Во сне. Наяву. В тот момент, когда будет подписывать устав общины.
— Там, — сказала она, закрывая сумку и кивая головой в сторону юго-запада, туда, где за тысячи верст дымился осажденный Севастополь, — там сейчас не хватает всего. Хирургов. Лекарств. Повозок. Чистого белья. Времени. Зато в избытке кровь. Грязь. Смерть. И мужчины, которые не знают, как распорядиться этим богатством.
Она сделала паузу, и в этой паузе было столько же напряжения, сколько в затишье перед артиллерийским обстрелом.
Она перевела взгляд на молодого поручика, который стоял у окна и смотрел на нее с выражением смесью ужаса и восторга. Поручик был молод, бледен, и его руки дрожали, хотя он старался спрятать дрожь за спиной. Елена Павловна видела таких. Они все хотели на войну, пока не видели войны. Они хотели орденов, славы, повышения по службе. Они не хотели видеть, как их товарищи умирают от гангрены. Они хотели возвращаться домой героями, но не хотели платить за это цену.
— Ваше высочество, — снова подал голос старый граф Шереметев, и в голосе его послышался металл настоящего, дворцового страха, — вы ведь не собираетесь туда? В Севастополь? Это же почти неприлично. Женщина вашего положения, вдова великого князя... вы не можете рисковать своей жизнью.
— Я не собираюсь туда, — сказала Елена Павловна, и в голосе ее послышалось усталое раздражение. — Я буду здесь, в Петербурге. И я буду ждать вестей. Я буду сидеть в этом кресле, смотреть в это окно и ждать, когда придет письмо. Но вместо меня туда поедут те, кто не боится запаха крови. Те, кто готов умереть не за деньги, не за чины, не за ордена, а за идею. За то, что человек — это не фигурка на карте, а живое существо, которое можно спасти.
Она выдержала паузу. В зале слышалось только тяжелое дыхание двухсот семидесяти человек, которые наконец поняли, что этот вечер — не благотворительный бал. Это был ультиматум. Это был манифест. Это был вызов всему, что считалось приличным, правильным, дворянским.
— Я учреждаю Крестовоздвиженскую общину сестер милосердия, — сказала княгиня, и голос ее стал громче, но не потерял своей ледяной ясности. — Тридцать две женщины поедут в Крым. И они будут делать то, что не делала до сих пор ни одна женщина в России. Они будут спасать. Не молитвой — руками. Не словами — бинтами. Не слезами — делом.
— Женщины? — вскочил с места молодой поручик, и голос его сорвался на фальцет. — На передовой? Это же... это же...
— Это же что? — перебила его княгиня, и голос ее стал тверже стали, тверже бриллианта, тверже смерти. — Вы хотите сказать «не женское дело»? Так я вам скажу, поручик. Смерти все равно, чьи руки ее отталкивают. Мужские или женские. Смерть не разбирает фамилий, чинов и юбок. Смерть голодна. А мы будем ее кормить. Мы будем кормить ее спасенными. По одному, по два, по десять.
Она оглядела зал. Глаза ее в последнее время стали плохо видеть дальние предметы, но она прекрасно видела лица. Они были бледны. Некоторые — серы. Некоторые — зелены от страха. Одна из фрейлин, та самая, которая пищала про жемчуг, сейчас стояла с открытым ртом, похожая на выброшенную на берег рыбу. Барон Штольц прятался за колонной, и его крысиные бакенбарды дрожали от страха, что его слова могут быть услышаны.
— Вы говорите о приличиях, — продолжала Елена Павловна, и голос ее набирал силу, как крещенский мороз. — А я вам скажу, что приличие — это роскошь, которую мы не можем себе позволить. Мы воюем с турками, с французами, с англичанами. Мы воюем с целым миром. И мы умираем. Умирают наши солдаты, потому что у нас нет хирургов. Умирают наши офицеры, потому что у нас нет лекарств. Умирают наши мальчики, потому что у нас есть только молитвы и ни одной пары рук, готовых заменить им бинт.
— Но женщины не умеют, — подал голос генерал, старый, седой, с орденом на шее, который он носил с гордостью, хотя получил его не за подвиги, а за выслугу лет. — Женщины не обучены. Они не знают анатомию. Они не знают, как зашить рану. Они будут мешать, а не помогать.
Елена Павловна посмотрела на генерала с той же пустотой, и генерал попытался выдержать ее взгляд, но не смог — отвел глаза, уставился в пол, где отражались люстры, разбитые на тысячи осколков.
— Генерал, — сказала она тихо, — вы думаете, что хирургия — это сложная наука? Вы думаете, что зашить рану сложнее, чем вышить вензель на платке? Вы думаете, что перевязать ногу сложнее, чем запеленать младенца? Женщины не умеют, говорите вы. Но они умеют рожать. Они умеют кормить. Они умеют вытирать слезы. И они умеют видеть кровь без обморока, потому что каждый месяц у них своя маленькая война. И они выигрывают ее, потому что они — женщины.
Она замолчала. Тишина была такой плотной, что ее можно было резать ножом.
И только в одном углу, у колонны из малахита — прекрасного зеленого камня, который на самом деле был всего лишь красивым минералом, но в этом дворце все было прекрасным и ничего не было настоящим, — стоял человек, которого она знала лично. Высокий, худой, в потертом сюртуке, который был вычищен так старательно, что на локтях виднелись протертые нитки. Человек, который приехал в Петербург всего на три дня — чтобы выбить у военного ведомства деньги на медицинские инструменты. Он уже понял, что денег не будет. Военное ведомство сказало ему: «Война требует пуль, а не бинтов. Пуль, а не повозок. Пуль, а не людей».
Николай Пирогов.
Он смотрел на нее не как придворный. Не как мужчина, оценивающий женщину. Не как подданный, оценивающий княгиню. Он смотрел на нее как инженер, который увидел, наконец, рычаг, способный сдвинуть гору. Как хирург, который увидел, наконец, инструмент, способный остановить кровотечение. Как математик, который увидел, наконец, формулу, способную превратить хаос в порядок.
Он не аплодировал. Он не кивал. Он не делал тех глупых, бессмысленных жестов, которые делали все остальные, чтобы показать свою лояльность. Он просто смотрел в упор, и в глазах его горел тот холодный, бешеный, расчетливый огонь, который Елена Павловна знала только у двух категорий людей: у гениев и у безумцев.
Пирогов был и тем, и другим одновременно.
Когда бал закончился (а он закончился быстро, потому что танцевать после такого заявления было так же неуместно, как петь романсы на панихиде), Елена Павловна прошла в свои апартаменты. Она шла по длинным коридорам, и ее шаги отдавались эхом, как звук метронома. Тик-так. Тик-так. Время уходит. Жизнь уходит. А она все еще здесь.
Она миновала портреты своих предков, которые смотрели на нее с высоты своих позолоченных рам. Глаза их были пустыми, но Елена Павловна привыкла к их присутствию. Иногда, по ночам, когда она не могла уснуть, она разговаривала с ними. Спрашивала совета. И ей казалось, что они отвечают. Может быть, это было безумие. Может быть, это была мудрость. Кто знает, где проходит граница между ними?




