Свет индиго на рассвете

- -
- 100%
- +

Глава 1. Игра разума
Каждое утро Рена начинается с густого аромата закваски и мокрого хлопка — запаха настолько привычного, что он давно перестал быть запахом и превратился просто в воздух, которым дышат здесь все и всегда. Красильня на окраине старого города просыпается вместе с первыми петухами: сначала в темноте зажигаются жаровни под чанами, потом из распахнутых ворот вырывается пар, и переулок окутывается туманом, пропитанным индиго, — синим, как сны перелётных птиц.
Рен работает подмастерьем уже третий год. Его дни текут размеренно, словно широкая равнинная река, которая давно забыла о порогах и излучинах и просто несёт себя вперёд — спокойно, неотвратимо, без лишних вопросов.
До полудня он погружает в дымящиеся чаны тяжёлые, непослушные мотки ткани. Длинные деревянные шесты скользят в руках, намокшие полотна тянут вниз, и каждый рывок отдаётся в плечах тупой, привычной болью. Руки у Рена давно стали синими по самые локти — краситель въедается в кожу глубже, чем любое воспоминание, глубже, чем любая клятва. Потом мотки отжимают, встряхивают и развешивают на длинных бамбуковых жердях, протянутых через весь двор. На ветру влажные полотна надуваются и опадают, надуваются и опадают — и весь двор превращается в живое синее море, в котором колышутся тяжёлые волны крашеного шёлка и хлопка, а ветер гоняет между ними призрачные брызги.
Обедает Рен прямо на деревянном крыльце. Усаживается, вытягивает гудящие ноги, достаёт из тряпицы горячую паровую булочку с пастой из красных бобов — она всегда чуть сплющена с одного бока, и долго жуёт, запивая терпким чаем из щербатой кружки. Цикады стрекочут в густой листве старого тута за забором — монотонно, неустанно, как маленькие счётчики времени, которым никогда не переполниться. Рен слушает их и не думает ни о чём особенном. Обычная жизнь, сотканная из привычных забот и стойкой синей краски, которая не отмывается даже щёлоком, — крепкая, нехитрая ткань без рисунка.
Ближе к сумеркам работа стихает. Мастер уходит в контору считать дневную выручку, подёнщики разбредаются по домам, и двор пустеет, как театр после последнего действия. Остаётся только Рен — убрать инструменты, накрыть чаны, выполоскать финальные отрезы шёлка перед тем, как вечерняя прохлада схватит их морщинами.
Для полоскания посередине двора стоит широкая бадья — старая, рассохшаяся по краям, но верная. За день в неё натекает чистая вода из бамбукового жёлоба, и к вечеру она успевает отстояться и успокоиться. Эта деревянная чаша похожа на застывшее озеро тишины, случайно очутившееся посреди засыпающего мира, — маленькое, замкнутое, хранящее внутри свою отдельную вселенную.
Рен опускается на корточки перед бадьёй и замирает.
Он собирался просто проверить, достаточно ли воды. Но вместо этого — смотрит. Долго. Бездумно поначалу, как смотрят в огонь или в текущий дождь.
Вода в бадье густая и тёмная, словно жидкая смола, в которой медленно растворяется вечер. На её поверхности дрейфуют золотые лодочки опавших листьев гинкго — лёгкие, плоские, похожие на маленьких вестников осени, которые никак не могут решить, куда плыть. Рен видит в воде своё отражение: усталое лицо, синие по локоть руки, кусочек темнеющего неба за плечами, первую одинокую звезду, проколовшую сумерки, как игла прокалывает шёлк. Всё это лежит в тёмной воде спокойно и точно, как в незамутнённом зеркале.
И вдруг зеркальная гладь воды даёт едва заметную трещину.
Рен не сразу понимает, что именно изменилось. Просто внутренний холодок пробегает по позвоночнику — тихий, острый, как первый глоток ледяной воды после жары. Он вглядывается пристальнее. Под отражением звезд и усталого лица не чувствуется дна — вместо него сгущается бездна, глубокая и чёрная, как бездонном в колодце.
По ту сторону тончайшей поверхностной плёнки — этого невидимого стекла между двумя мирами — медленно сгущаются чернильные сумерки чужого пространства. Рен задерживает дыхание. Лёгкие сжимаются, как кулак.
Один из плавающих листьев гинкго слегка вздрагивает.
Не от ветра. Ветра нет.
К подводной стороне листа — к его блестящей изнанке, обращённой в ту, нижнюю тьму — снизу прикасаются крохотные ноги. Рен видит сначала только их: маленькие, аккуратные, обутые в соломенные сандалии. Потом — фигуру целиком. Человечек в широкой соломенной шляпе и дорожном плаще, потёртом на плечах, как будто его хозяин прошёл очень долгую дорогу. В руках у него крохотный фонарик — не больше светлячка, но свет от него живой и тёплый, золотой, как мякоть спелого юдзу.
Маленький странник идёт по изнанке воды так уверенно, словно давно знает этот путь. Лист гинкго прогибается под его весом самую малость — и золотой свет мягко озаряет прожилки, просвечивает сквозь тонкую кожицу листа, делая его похожим на фонарь. Путник переступает с этого листа на следующий, словно пересекает подвесной мост над пропастью, — неспешно, осторожно, без суеты. Он прокладывает свой тайный путь сквозь водную границу, и эта граница принимает его, не морщась, как принимают старого знакомца.
Потом он останавливается. Приподнимает фонарь. И смотрит вверх. Прямо в расширенные глаза Рена.
Между ними — только плёнка воды, тонкая, как рисовая бумага. Странник смотрит снизу, юноша смотрит сверху, и расстояние между ними измеряется не вёрстами, не локтями — а чем-то другим, для чего Рен не знает слова. Фонарик в руке путника горит ровно и спокойно. Лицо под соломенной шляпой — крошечное, неразличимое — всё равно кажется Рену внимательным. Серьёзным. Как будто этот визит давно был назначен.
Рен судорожно втягивает воздух — и невольно моргает.
Лёгкий вечерний порыв ветра пробегает по двору, треплет развешенные полотна, гонит по земле пыль и труху. Вода в бадье вздрагивает, идёт мелкой рябью — и зеркало рассыпается. Отражение разлетается на тысячи бессмысленных осколков: звезды множатся и гаснут, лицо Рена распадается на рябь, золотые листья гинкго разбегаются в стороны, закручиваются маленькими воронками. Силуэт исчезает — мгновенно, без следа, словно его никогда и не было, словно вода просто пошутила над усталым юношей.
Рен медленно поднимается. Колени немного дрожат — от долгой работы на корточках, объясняет он себе сразу же, ещё прежде, чем успевает испугаться по-настоящему. Он трёт глаза перепачканными в индиго пальцами, щурится, вглядывается в деревянное дно бадьи. На дне — только обычные соринки, намокший лепесток, тонкая прядь хлопка. Никакой бездны. Никакого странника. Никакого фонарика.
Сердце колотится у самого горла, как пойманная птица.
Показалось, — думает Рен, и эта мысль приходит быстро, услужливо, как хороший слуга, который знает, что нужно хозяину. Просто переутомился. Едкий запах красителей, жара, долгая работа — вот и весь ответ. Разум играет в странные игры, когда его слишком долго держат над чанами с индиго.
Рен усмехается — коротко, нервно. Качает головой. Разворачивается к дому.
Но на пороге всё-таки оборачивается.
Бадья стоит в сумерках молча и темно. Листья гинкго снова лежат на воде спокойно — золотые, неподвижные, безмятежные. Вода густеет в наступающей ночи, становится непрозрачной, как лак. Ничего не видно. Ничего не происходит.
И всё равно Рен долго смотрит на неё — долгим взглядом, полным сомнения, который не умеет врать самому себе, — прежде чем наконец войти в дом и задвинуть за собой дверь.
Глава 2. Веретено границ
Следующее утро прокралось в мир на цыпочках, возвещенное хриплым торжеством петухов и монотонной дробью бамбуковых жердей о каменную ограду – звуки, из которых соткано полотно обыденности.
Рен поднялся с циновки, еще хранившей тепло его тела, с хрустом разминая шею, затекшую так, словно он всю ночь спал в неудобной позе, силясь разглядеть что-то важное и вышел умыться к колодцу во дворе. Холодная вода обрушилась на лицо крохотным водопадом, смывая липкую паутину беспокойного сна, в котором крошечные фонарики плыли под кожей его ладоней, как светлячки в молоке, пульсируя изнутри тревожным, манящим светом.
Хозяин красильни уже гремел крышками чанов, словно выстукивал утро из звуков, выкрикивая распоряжения голосом, от которого воздух становился гуще. Рен кивнул – привычный жест покорности судьбе – натянул рабочую куртку цвета выцветшей сливы, той грустной стадии, когда краска сдается времени, и принялся за дело. Руки двигались сами, заученным танцем ремесленника: опустить ткань в чан, отжать, развесить. Но голова была занята другим – мысли крутились, как веретено, возвращаясь снова и снова к образу маленького путника под водой, к его одинокому фонарику, горящему вопреки всем законам разума.
К полудню, когда солнце взобралось на трон зенита и правило миром безжалостно, Рен получил короткую передышку – подарок, который хозяин преподнес, сам того не зная. Его отправили в торговый квартал за новой партией квасцов. Рен взял плетеную корзину, и вышел на улицу, где дневное светило превратило отполированные сотнями тысяч шагов булыжники в россыпь раскаленных углей, по которым люди суетливо спешили, не замечая ожогов на ступнях босых ног.
Он купил жареные каштаны у уличного торговца – старика с лицом, испещренным морщинами, как древняя карта, – обменялся парой фраз с соседским мальчишкой, который тащил на спине связку хвороста, словно собственную судьбу. Обыденность мира окутала его, как мягкое одеяло из овечьей шерсти, соткала кокон из привычного и безопасного, убаюкивала: всё хорошо, всё как всегда, ничего не изменилось.
Но изменилось.
Рен шел знакомым маршрутом – дорогой, которую его ноги знали лучше, чем он сам, – но вдруг они взбунтовались. Словно невидимая рука – мягкая, но непреклонная – подтолкнула его в узкий переулок между двумя складами, куда даже солнечный свет входил с опаской. Юноша нахмурился, попытался вернуть контроль над собственным телом, развернуться на правильную дорогу, но ноги его не слушались. Они несли его глубже, словно знали тайну, которую голова упрямо отказывалась признать, – в лабиринт старых улочек, где черепичные крыши толкают друг друга остроконечными боками, соперничая за каждый вздох пространства под равнодушным небом.
Воздух здесь сгустился, стал вязким, насыщенным запахом сырости и чего-то сладковато-приторного, похожего на перезрелые персики, которые вот-вот перейдут грань между спелостью и гниением. Рен остановился перед аркой, увитой диким виноградом, который вплел свои зеленые пальцы в камни. За ней открылся крошечный внутренний дворик, о существовании которого он никогда не подозревал, хотя прожил в этом квартале всю свою короткую жизнь. Как можно было пропустить целый мир?
Посреди двора, как черная жемчужина в раковине забвения, стоял колодец.
Не обычный деревенский колодец с воротом и ведром, где женщины сплетничают, а дети играют. Этот был сложен из черного камня, отполированного до зеркального блеска, до такой степени, что в нем отражалось не только небо, но и что-то еще – что-то глубже неба, темнее. Над колодцем навис старый гранат, скрюченный временем, ветви которого были усыпаны плодами, и плоды эти светились изнутри мягким, неземным светом, как крошечные фонарики, пойманные в красную плоть.
Сердце Рена пропустило удар, споткнулось о собственный ритм.
Фонарики. Как тот, что держал маленький путник под водой, как маяки во внезапной ночи, которой не должно быть днем.
Юноша сделал шаг вперед – его ноги снова решали за него. На краю колодца встрепенулась ворона, перья которой блеснули в скупом пятне солнечного света глубоким синим цветом индиго, тем самым оттенком, который рождается в чане в священный момент, когда краска только схватывается на ткани, еще не решив, останется ли навсегда.
Птица повернула голову резким, механическим движением, и один ее глаз – круглый, золотой, невыносимо разумный – впился в Рена, как нож в мягкое дерево.
– Редкие гости приходят к Колодцу Отражений, – произнесла ворона голосом, похожим на скрип старых половиц в пустом доме, на шепот забытых историй. – Особенно те, кто не знает дороги. Особенно те, кого дорога сама выбирает.
Рен замер, превратившись в статую из плоти и страха. Говорящие животные и птицы в городе, где легенды о духах и быт смешались, как вода и вино, были как часть пейзажа, вроде фонарей и торговцев.
Кожа Рена покрылась мурашками, словно сотни крохотных лапок пробежали по рукам и спустились по позвоночнику к пяткам. Что-то в этой вороне было его пугало. Что-то древнее. Что-то знающее.
– Я... заблудился, – выдавил Рен, и голос его прозвучал жалко даже для собственных ушей.
– Заблудился, – эхом повторила ворона, и в этом повторе было издевательство мудрости над невежеством. – Нет, мальчик-красильщик, чьи руки пахнут индиго и отчаянием. Ты не заблудился. Ты нарушил.
– Что? – Слово вырвалось хрипло.
Птица расправила крылья – медленно, торжественно – и размах их заслонил половину неба, превратил день в сумерки.
– Вчера на закате, когда мир балансирует на грани между светом и тьмой, ты смотрел в стоячую воду дольше, чем позволено смертным, чьи глаза не должны видеть слишком много. Смотрел, пока граница между мирами не истончилась, как высохшаяся ткань. Смотрел, пока житель Бездны не заметил твой взгляд, не почувствовал тепло твоего любопытства. – Ворона наклонила голову, изучая его, как энтомолог изучает бабочку на булавке. – Знаешь ли ты правило, мальчик? Когда видишь то, что скрыто от глаз, – отведи взгляд. Не задерживайся. Не привлекай внимания того, что живет в складках реальности. Но ты задержался.
Рен почувствовал, как пересохло во рту, язык превратился в кусок пергамента.
– Я не знал... – начал он, но слова рассыпались в прах.
– Незнание не отменяет последствий, – отрезала птица, складывая крылья с хрустом, похожим на переворачивание страниц в книге судеб. – Это не оправдание, а просто констатация твоей беспомощности. Ты задержался. Ты позволил путнику увидеть тебя – не тело, а суть. И теперь нить протянулась, невидимая, но крепкая, как волос утопленницы. Связь установлена. Бездна запомнила твое лицо, запечатлела его в своей бесконечной памяти.
Юноша отступил на шаг, инстинкт самосохранения проснулся, заорал внутри: беги, глупец, беги!
– Что... что мне делать? – голос дрогнул, сломался пополам.
Ворона каркнула, и этот звук был неожиданно похож на сочувствие – такое же темное и бесполезное.
– Колодец даст ответ. Загляни в его зеркало.
– Нет, – помотал головой Рен, и волосы хлестнули по щекам. – Я не хочу... не хочу знать...
– Хотеть или не хотеть уже неважно, – произнесла ворона с усталостью того, кто повторял эти слова сотни раз разным глупцам. – Это роскошь тех, кто не нарушал. Ты нарушил закон Бездны – неписаный, но древний, старше камней этого города.
Ноги Рена двинулись сами, ведомые силой, которая была одновременно извне и изнутри. Он подошел к чаше колодца, пальцы – дрожащие, непослушные – сжали холодный полированный камень, и холод этот был абсолютным, он высасывал тепло из плоти, обещая забвение.
Рен осторожно, как заглядывают в гроб, заглянул внутрь.
Внизу не было воды – того простого, понятного вещества, которое утоляет жажду и отражает лица. Там клубилась густая темнота, живая, дышащая, похожая на туман, сотканный из измельченной ночи и чужих снов. И в этой темноте мерцали огоньки – десятки, сотни, тысячи крошечных фонариков, словно целый перевернутый город подвешен в пустоте, город теней и шепотов, который существует параллельно, касаясь иногда реального мира кончиками пальцев.
Вдруг из глубины, из самого сердца тьмы, поднялось что-то сияющее. Оно плыло сквозь туман вверх, медленно, невесомо, словно перышко в мертвом штиле, словно воспоминание всплывает из забытья.
Рен, сам не зная зачем, не понимая импульса, протянул руку – рука двигалась, как во сне, отдельно от воли. Вещь коснулась его ладони – легкая, почти невесомая, но прикосновение ее обожгло холодом. Рен сжал пальцы в инстинкте обладания и отступил от колодца, зажав добычу в кулаке.
На его ладони, лежало веретено.
Маленькое, вырезанное из темного дерева, почти черного – цвета обугленных костей, цвета полуночи без звезд. На боку была выгравирована спираль, та же самая, что он видел на плавающих листьях гинкго, древний символ, значение которого утеряно, но сила осталась.
Веретено венчала капелька янтаря, застывшая слеза древнего дерева, внутри которой замерла крошечная искорка света – живая, пульсирующая. Фонарик. Совсем как тот, что нес путник в своем одиноком странствии под водой.
– Что это? – прошептал Рен, не в силах оторвать взгляд от предмета, который притягивал внимание, как омут притягивает утопленников.
Ворона спрыгнула с края колодца легко, бесшумно и подошла ближе, цокая когтями по камням – звук, похожий на отсчет времени.
– Веретено Границ, – ответила птица, и голос ее стал торжественным, как у жреца, объявляющего пророчество. – Очень старая вещь. Очень редкая. Видишь огонек внутри янтаря? Это частица Бездны, осколок того мира, который не должен касаться этого. Пока она в веретене, ты связан с тем миром невидимой нитью. Нить протянута от твоего сердца к сердцу тьмы. И ты должен решить – обрезать ее, рискуя всем, или следовать, куда она ведет, рискуя еще больше.
Рен испуганно встряхнул рукой, пытаясь швырнуть веретено обратно в колодец, избавиться от проклятого предмета, но пальцы отказались разжиматься, словно срослись с деревом. Предмет прилип к коже, стал частью ладони, врос в плоть, как заноза врастает в палец.
– Забери его! – голос парня сорвался на крик, эхо которого разбилось о стены дворика и упало осколками к его ногам. – Я не просил! Не хотел! Верни все обратно!
Ворона наклонила голову, сверкая ободком золота вокруг глаза – древнее золото, холодное, как презрение богов.
– Оно тебя выбрало, – медленно произнесла птица, и каждое слово падало, как камень в колодец, тяжелое от неизбежности. – Или ты его. Или вы выбрали друг друга в тот момент, когда твой взгляд задержался на путнике. Теперь уже не имеет значения, кто был первым. Выбор совершен.
Веретено мягко пульсировало в ладони Рена – живое, теплое, дышащее в ритм его испуганному сердцу. Янтарная капелька вспыхнула ярче, как тлеющий уголек, на который подули, и юноша вдруг увидел внутри огонька крошечный силуэт, четкий, несмотря на размер. Человечек в соломенной шляпе поднял фонарь в приветствии – жест одновременно дружелюбный и пугающий своей нереальностью.
Страх вскипел в груди Рена горячей и едкой смолой, заполнил легкие, не оставив места воздуху. Он посмотрел на веретено – проклятие в своей руке, – на ворону – древнего вестника, – на светящиеся плоды граната над головой – маленькие солнца чужого мира. Мир, в котором он проснулся этим утром, мир красильни, чанов, обыденных забот – вдруг показался таким далеким, словно прошли не часы, а целые годы, словно между тем утром и этим мгновением легла пропасть времени.
– Что мне теперь делать? – прошептал он голосом, чужим и испуганным, голосом ребенка, потерявшегося в темном лесу.
Ворона расправила крылья – величественно, как занавес в конце представления – и впрыгнула на край колодца.
– Слушать веретено, – произнесла она, и в голосе звучал приговор. – Идти, куда укажет нить, даже если дорога ведет в пасть тьмы. И помни, мальчик-красильщик, – ты сам заглянул туда, куда не следовало смертным с любопытными глазами. Сам задержался слишком долго, когда мудрость шептала отвернуться. Последствия нарушенных правил всегда находят дорогу, всегда. Они терпеливы, как камень, и неизбежны, как смерть.
Птица взмахнула крыльями – один взмах, второй – и исчезла за аркой, растворившись в воздухе, оставив Рена одного посреди двора, который вдруг стал казаться ловушкой, клеткой без видимых прутьев. Светящиеся гранаты потускнели, словно кто-то задул свечи, и вода в чаше колодца пошла рябью, хотя ветра не было.
Рен стоял, сжимая веретено так крепко, что костяшки пальцев побелели и заныли тупой болью, как кости старика перед непогодой, как предчувствие бури. Часть его – разумная, трусливая часть – хотела бежать, вернуться в красильню, к чанам с индиго, к привычному миру, забыть, выбросить проклятый предмет, разбить его, сжечь, уничтожить. Но другая часть – темная, любопытная, та самая часть, которая заставила его смотреть на путника слишком долго, – шептала настойчиво, соблазнительно: «Посмотри. Узнай. Разве ты не хотел, чтобы жизнь была больше, чем чаны и циновка?»
Веретено пульсировало в ритм его сердца, и крошечный огонек внутри янтаря разгорался все ярче, словно маяк в кромешной темноте, указывая дорогу туда, где карты кончаются, а неизвестность манила и пугала одновременно.
Рен вдруг понял с ледяной, кристальной ясностью, которая режет острее любого ножа, – его размеренная жизнь, предсказуемая, как смена времен года, закончилась в тот самый момент, когда он не отвел глаз от маленького путника под водой. Та жизнь умерла, не попрощавшись. Теперь начинается что-то другое. Что-то опасное, как хождение по краю пропасти. Что-то неотвратимое, как приход зимы. Что-то, от чего нельзя спрятаться в красильне, среди знакомых запахов и лиц.
Веретено в его руке было не просто предметом. Это был ключ. Или проклятие. Или и то, и другое одновременно – как лезвие, которое режет с обеих сторон.
Глава 3. Шелк памяти
Рен вернулся в красильню, когда небо над городом превратилось в надтреснутую чашу из тончайшего фарфора, залитую густым, вязким соком заката – кровью умирающего дня. Корзина с квасцами давила на плечо тяжестью, но еще тяжелее, невыносимо тяжелее, весило веретено, спрятанное за пазухой. Оно пульсировало там, как второе сердце – чужое, древнее, полное непонятной тоски, которая просачивалась в его собственную грудь, окрашивая мысли в цвета печали.
Хозяин красильни уже ушел по своим делам, растворившись в лабиринтах города, как краска растворяется в воде. Двор оказался пуст, его населяли только тени и запахи. Рен прошел мимо чанов с краской индиго, дремавшей в них, темное и глубокое, как ночное небо, пойманное в глиняные объятия, мимо развешанных полотен, которые на вечернем ветру вздымались и опадали, словно паруса призрачных кораблей, отправившихся в плавание по воздушному океану. Добрался до своей каморки в дальнем углу двора – крошечной комнатушки, больше похожей на клетку для птицы, чем на жилище, с циновкой на полу, истертой до прозрачности, и единственным окном, выходящим в заросший бамбуковый садик, где стебли шептались между собой о своих бамбуковых тайнах.
Рен опустился на колени и достал веретено дрожащими пальцами.
В сгущающихся сумерках, когда день и ночь борются за владычество над миром, янтарная капля на его конце светилась мягким медовым светом – теплым, живым, притягательным, как свет в окне родного дома в метель. Юноша положил артефакт перед собой на циновку с осторожностью, с которой кладут на алтарь приношение неизвестному богу.
– Кто ты? – шепнул он в тишину, густую, как мед, как вода в стоячем пруду. – Зачем пришло ко мне? Что хочешь от красильщика, который знает только цвет индиго и усталость в конце дня?
Веретено вздрогнуло, едва заметно, как вздрагивает струна перед тем, как запеть. Искорка внутри янтаря вспыхнула, разливаясь жидким золотом по стенам каморки, превращая убогое жилище в шкатулку, полную света. Рен отшатнулся инстинктивно, но свет уже настиг его, окутал, как кокон, проник в глаза, ослепляя и открывая одновременно, в уши, наполняя их гулом, похожим на прибой далекого моря, в самую глубину сознания, туда, куда не проникает дневной свет. Мир вокруг растворился, как сахар в горячей воде, – бесследно, окончательно.
Рен оказался посреди огромного зала – пространства, которое казалось больше, чем весь город, в котором он прожил свою короткую жизнь. Потолок потерялся где-то в немыслимой вышине, затянутый клубами благовонного дыма – сандал, мирра, что-то еще, незнакомое, но опьяняющее.
Дым двигался, словно живой, скручиваясь в фигуры драконов и птиц, которые тут же распадались и рождались заново. Стены украшали панели из резного кедра, темного, как старое вино, на которых искусные мастера – нечеловеческие мастера, судя по совершенству работы – вырезали сцены из жизни богов и духов: битвы, пиры, любовь и предательство, рождение миров и их закат.
Пол блестел полированным камнем, холодным и гладким, как поверхность замерзшего озера в безветренный день, отражая свод потолка так, что казалось, будто зал висит в пустоте между двумя небесами.
В центре зала, стоял ткацкий станок.
Огромный, невероятно сложный, сплетенный из белого кедра. Того самого, которое растет, по легендам, только в садах Лунной богини – дерева, которое источало мягкое свечение, как будто впитало в себя лунный свет и теперь возвращало его миру по капле.



