Реакционный манифест. Поваренная книга имперца

- -
- 100%
- +
Кого и что мы там найдем? Восемнадцатый век – это век Гёте, Вольтера, Руссо, Дидро, Канта, Юма, Гиббона, Песталоцци и Адама Смита. Это век Томаса Пейна, Джефферсона, Адамса и Франклина. В восемнадцатом веке мы развили наши представления об индуктивной науке, о религиозной и политической свободе, о народном образовании, о разумной торговле и о национальном государстве. В восемнадцатом веке мы также изобрели идею прогресса и, как ни удивительно, наше современное представление о счастье. Именно в восемнадцатом веке разум начал свое торжество над суеверием. И, вдохновленные Ньютоном, который был избран президентом Королевского общества в начале века, писатели, музыканты и художники представляли себе Вселенную упорядоченной, рациональной и постижимой. Бетховен написал свою Первую симфонию в восемнадцатом веке, и нас не должно удивлять, что Бах, Гендель, Моцарт и Гайдн сочиняли свою музыку в восемнадцатом веке. Или что Шиллер, Свифт, Дефо, Филдинг, Сэмюэл Джонсон, Вольтер и Уильям Блейк были в числе его главных писателей. Или что Гейнсборо, Хогарт, Давид и Рейнольдс были его самыми известными художниками.
Мы говорим о времени, которое называют эпохой Просвещения. По правде говоря, его начало можно отнести к середине семнадцатого века с идеями Джона Локка и Ньютона, а конец – продлить в девятнадцатый, если мы захотим включить – как я полагаю, мы должны – идеи Джона Стюарта Милля и Алексиса де Токвиля, а также великих поэтов-романтиков. Итак, восемнадцатый век – это своего рода метафора, обозначающая время, когда, как выразился Кант, мы достигли освобождения от нашего самоналоженного несовершеннолетия. Это время, о котором историки говорят, что битва за свободную мысль была начата и выиграна. К концу той эпохи был создан современный мир. Это век, который Исайя Берлин подвел итог в следующих словах: «Интеллектуальная мощь, честность, ясность мысли, мужество и бескорыстная любовь к истине самых одаренных мыслителей восемнадцатого века остаются непревзойденными и по сей день. Их эпоха – один из лучших и самых многообещающих эпизодов в истории человечества».
Если это так, мы едва ли можем позволить себе пренебрегать им, поэтому я рекомендую его вашему вниманию, изучению и поддержке. В следующих главах я попытаюсь показать, как некоторые идеи восемнадцатого века могут быть полезны нам. Но здесь я должен сказать, тем более что эта мысль, вероятно, уже пришла вам в голову, что я прекрасно осознаю: в том веке существовали и бесчеловечные верования, и бесчеловечные институты. Сожжение ведьм еще продолжалось. Во Франции последнюю ведьму сожгли в 1746 году, в Германии – в 1775-м, в Польше – в 1793-м. В Италии пытки инквизиции продолжались до конца века. Рабство все еще существовало, по крайней мере в Америке. Угнетение женщин было обычной практикой, как и детский труд. И, разумеется, большинством государств все еще правили деспоты. Но именно в восемнадцатом веке были сформулированы аргументы, которые сделали эти бесчеловечные практики видимыми и, в конечном счете, невыносимыми. Да, у Джефферсона были рабы. Но он знал, что рабов иметь не следует. Он предложил, хотя и безуспешно, включить осуждение африканской работорговли в Декларацию независимости, добивался ее запрета в Виргинии и прекрасно знал, что один из его предшественников на посту президента освободил своих рабов, а другой счел бы рабовладение немыслимым. Да, Фридрих Великий правил Пруссией железной рукой. Но он нанял величайшего врага деспотизма, Вольтера, в качестве своего придворного философа. Если можете себе это представить, это было бы аналогично тому, как если бы Ленин нанял Джона Д. Рокфеллера, чтобы тот обучал его экономической теории. Да, женщины считались гражданами второго сорта, но именно в восемнадцатом веке Мэри Уолстонкрафт написала «Защиту прав женщины», возможно, самый известный феминистский трактат даже сегодня. Да, дети в возрасте семи-восьми лет работали от зари до зари на фабриках и в шахтах. Но идея о том, что детский труд бесчеловечен, пришла из восемнадцатого века, в частности от Руссо, который дал нам представление о том, что у детей должно быть детство. И да, «Век разума» Томаса Пейна, который был бескомпромиссной атакой на Библию и церкви всех мастей, привел к тому, что его оклеветали и отказали ему в законном месте среди отцов-основателей Америки. Но тем не менее Первая поправка к Конституции США запретила какое-либо вмешательство в религиозные убеждения людей.
Вы можете взять любой век и составить список его бесчеловечности. Восемнадцатый не исключение. Но именно в нем, и ни в каком другом, мы находим истоки многого из того ценного, что есть в современном мире.
В середине восемнадцатого века (в 1750 году, если быть точным) Жан-Жак Руссо выбросил свои часы. «Слава небесам, – сказал он, – мне больше не нужно знать, который час». Но он прекрасно знал, который час. Это было время впечатляющих успехов науки и техники. В восемнадцатом веке Фаренгейт изобрел ртутный термометр, начались прививки от оспы, Стивен Хейлз догадался, как измерять кровяное давление, Лавуазье открыл, что воздух состоит в основном из кислорода и азота, Линней создал свои великие научные классификации. И, разумеется, как мы все учили в школе, Джеймс Уатт усовершенствовал паровой двигатель.
Все эти знания и их технологические воплощения были порождением того, что мы теперь называем «рационализмом». Руссо – фигура, которую мы быстрее всего связываем с реакцией против рационализма, и, как показывает его жест с часами, он особенно враждебно относился к точности измерений, которая была отличительной чертой рационального и научного мировоззрения. Когда мы говорим о «романтизме», мы говорим об отрицании претензий рационализма – идее, важной для таких, как мы, но лишь после того, как мы проясним, что такое рационализм, по крайней мере каким он был в восемнадцатом веке.
Но прежде чем углубляться в эти материи, следует сказать о Руссо нечто более существенное. Его отказ от часов был лишь символом, внешним проявлением куда более глубокого зла. Ибо Руссо – а до него Кальвин – совершил поистине страшное преступление против человеческой души. Кальвин, этот суровый женевский проповедник, лишил человека права на наивность. В традиционном обществе, в мире суеверий и простой веры, человек не мучился вопросом о своей греховности так, как его заставил мучиться кальвинизм. Конечно, он знал о грехе, но у него были способы с ним справляться, не разрушающие психику. Он мог исповедаться – и грех снимался. Он мог купить индульгенцию – и грех отпускался. А в народных поверьях и вовсе существовали чудесные способы: убийство змеи, по распространенному поверью, освобождало от всех грехов разом. Было ли это «теологически корректно»? Не важно. Это было живо. Это позволяло человеку согрешить и тут же очиститься, не нося в себе внутреннего судью, который терзает его день и ночь.
Кальвин этого судью в человека поселил. Он убрал посредников – исповедь, индульгенции, народные обряды, – и оставил человека один на один с его совестью, которая у кальвиниста превратилась в безжалостного инквизитора. Человек лишился права на прощение извне. Он вынужден был бесконечно копаться в себе, искать знаки избранности или отверженности, и эта рефлексия стала началом того невроза, который Модерн сделал всеобщим состоянием.
Руссо пошел еще дальше. Он вообще убрал Бога – не сразу, не декларативно, но по сути. Вместо Бога он ввел нацию. Вместо Промысла – общественный договор. Вместо спасения души – общую волю. Казалось бы, какая разница? Но разница огромна. Бога, даже самого грозного, можно умилостивить. Бог есть Личность, с Ним можно договориться, Ему можно пожаловаться, Его можно обмануть (как это делали крестьяне в своих хитрых молитвах). Но нация? Общая воля? Эти абстракции не слушают, не милуют, не прощают. Они требуют и требуют – и никогда не насытятся. Руссо создал идолов, которые оказались страшнее любого языческого божества. Идолов, которые не принимают жертв, но требуют души.
В этом смысле и Кальвин, и Руссо – два великих разрушителя. Они отняли у человека его наивную веру, его право быть сентиментальным, плаксивым, слабым. Человек традиционного общества мог позволить себе слезы – над иконой, над умершим, над собственной участью. Эти слезы были целительны. Человек Модерна, воспитанный на кальвинистской рефлексии и руссоистских абстракциях, стыдится слез. Он должен быть сильным, рациональным, гражданственным. Он не имеет права на слабость. И это делает его больным.
Посмотрим правде в глаза: традиционное общество, со всеми его суевериями, приметами, обрядами и колдовскими практиками, формировало человека со здоровой психикой. Единственная его забота, в сущности, была о желудке – о хлебе насущном. Все остальное было вписано в космос, в годовой круг, в отношения с домовыми и святыми. Он знал свое место. Он не сомневался. Он повиновался – старшим, обычаю, сезону. И от этого был покоен. Модерн же, начавшись с Кальвина и Руссо, а затем расцве́тясь всей мощью рационализма, науки и революций, невротизировал человека. Мы теперь вечно в тревоге: достойны ли мы? правильно ли мы мыслим? не отстаем ли от прогресса? не нарушаем ли общественный договор? Внутренний судья, которого Кальвин посадил в душу, и внешний идол нации, которого Руссо водрузил над обществом, – они не дают нам покоя ни днем ни ночью. Мы бежим, гонимые, не зная куда. И все это – цена отказа от «предрассудков» и «суеверий», которые на самом деле были нашей защитой.
Итак, когда мы говорим о «романтизме» как о реакции на рационализм, мы должны помнить, что сам рационализм был лишь вершиной айсберга. У его основания лежали эти два великих преступления: кальвинистское лишение человека права на внешнее прощение и руссоистское замещение живого Бога мертвыми абстракциями. Романтизм попытался вернуть человеку чувство, воображение, связь с природой и прошлым. Но было уже поздно: машина Модерна заработала на полную мощность, и ее шестерни перемалывали души с неумолимостью, которую не могли остановить ни стихи, ни музыка.
К началу восемнадцатого века идея о том, что история неумолимо движется к более мирной, разумной и удобной жизни для человечества, получила широкое распространение. И Давид Юм, и Адам Смит утверждали, что существует самопорождающий импульс растущих ожиданий, который непременно приведет общество к непрерывному совершенствованию. Бернард Мандевиль доказывал, что «частные пороки» зависти и гордости на деле являются «общественными добродетелями», поскольку стимулируют промышленность и изобретательство. А Юм писал, что «удовольствия роскоши и прибыль торговли пробудили людей от их праздности», ведя их к достижениям в разных предприятиях.
Но за этими, казалось бы, безобидными рассуждениями скрывался переворот куда более радикальный, чем любая политическая революция. Речь шла о переустройстве самой природы человека – о том, чтобы превратить его из существа, ищущего покоя и порядка, в существо, вечно стремящееся к выгоде.
Традиционный образ жизни – тот самый, который веками определялся суевериями, обычаем и неспешным течением времен года, – был построен на принципиально иных основаниях. Крестьянин, ремесленник, мелкий торговец в старом мире не стремился к накоплению ради накопления. Его целью было сохранение того порядка, который уже существовал: передать детям ровно столько, сколько получил сам; отметить праздники так, как их отмечали деды; жить, не нарушая круга, установленного предками. Экономическая инициатива была ему чужда – более того, подозрительна. Всякая попытка «выбиться», «обогатиться», «расширить дело» встречалась в традиционном обществе с недоверием, а то и с враждебностью. Ибо она нарушала равновесие, вносила зависть, разрушала ту самую гармонию, которая держалась на негласном согласии не выделяться.
В этом мире царила иная система ценностей. Там превозносили лень – ту благословенную, созерцательную лень, которая позволяет человеку быть, а не казаться, которая оставляет время для молитвы, для беседы, для наблюдения за облаками. Там презирали труд – не труд как необходимость, но труд как самоцель, труд как идол, которому приносят в жертву жизнь. «Не заботьтесь о завтрашнем дне» – эта заповедь была не просто словами, но повседневной практикой. Конечно, люди работали, порой изнурительно, но работа была вписана в ритм природы, а не в ритм биржевых сводок. Она была не самоцелью, а средством к жизни – и только.
И вот пришел Адам Смит со своим «Богатством народов». Он дал теоретическое обоснование тому, что прежде считалось если не грехом, то уж точно дурным тоном: погоне за выгодой. Он возвел стяжательство в ранг добродетели, а труд – в высшее призвание человека. Смит создал стройную систему, в которой личная корысть, помноженная на разделение труда, чудесным образом превращалась во всеобщее благоденствие. Звучало красиво. Но на деле эта теория стала благословением для тех, кого можно назвать карликовыми тиранами – фабрикантов, заводчиков, банкиров, которые в девятнадцатом и двадцатом веках получили в руки мощнейший инструмент принуждения.
Ибо что сделало учение Смита? Оно объявило праздность пороком, а праздность была основой традиционного уклада. Оно объявило накопление долгом, тогда как традиционный человек знал: лучше иметь меньше, но быть спокойным. Оно превратило рабочих в винтики огромной машины производства, лишив их права на неторопливую жизнь, на долгие застолья, на соблюдение всех праздников, которые предки отмечали по двое-трое суток. Работодатели, вооружившись смитианской риторикой о пользе усердия и пагубности лени, заставили людей работать так, как они не работали никогда прежде – ни при феодализме, ни при рабовладении. Ибо раба еще можно было пожалеть, а свободного рабочего, не желающего вкалывать по шестнадцать часов, можно было заклеймить как тунеядца, врага общества, нарушителя естественного закона рынка.
Да, формально Смит писал о свободе. Но реальность оказалась иной: его идеи стали идеологическим прикрытием для нового, куда более жесткого порядка, где человек измерялся не своей душой, не своим местом в традиции, а своей производительностью. Карликовые тираны – владельцы мануфактур, директора банков, биржевые спекулянты – обрели в смитианстве моральную санкцию на то, чтобы выжимать из людей все соки. И это происходило под флагом «прогресса» и «экономической свободы».
Традиционный человек знал: главное богатство – это время, которое можно посвятить Богу, семье, отдыху, созерцанию. Человек Модерна, воспитанный на Смите, стал рабом времени, измеряемого деньгами. Его лень, которую его предки считали добродетелью (ибо ленивый не завистлив, не корыстен, не опасен), была объявлена пороком. Его труд, который прежде был служением, превратился в товар. И этот переворот, совершенный под аккомпанемент высоких слов о свободе и прогрессе, оказался, быть может, самым губительным из всех.
Самый крайний случай присущей эгоистической экономике добродетели представил Томас Роберт Мальтус в своем «Опыте о законе народонаселения», опубликованном в 1798 году. Мальтус выступал против улучшения участи бедняков на том основании, что более легкая жизнь побуждает бедных заводить больше детей, что ведет к уменьшению материальных ресурсов на душу населения, а следовательно, к ухудшению положения всех. Разумеется, согласно этой логике, лучшей политикой было бы позволить беднякам умирать с голоду – позиция, которая, к счастью, не получила строгого применения на Западе. Но важно другое: логика Мальтуса – это логика последовательного применения того самого «рационального» подхода, который Смит применил к экономике, а Кальвин – к душе. В ней нет места ни милосердию, ни традиционному пониманию, что бедность не позор, а удел. Есть только холодный расчет и требование – работать, работать, работать.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.








