- -
- 100%
- +
– А что, – скалюсь я, – это твоя койка? Прости, что занял: меня как-то не спросили.
Девчонка подходит ближе, и я бегло изучаю ее с ног до головы. Простецкие сапожки, а выше – бриджи, прикрытые домотканой рубахой. Шнуровка на груди – ха, было б что скрывать! Рубаха сидит свободно, будто слегка велика, и небрежно задрана справа, там, где к поясу приторочен плотный круг кнута. Плетенный из кожи, с узким блестящим хлыстом, он не похож на нагайку моего отца, но сам вид его навевает воспоминания.
– Какое разговорчивое убожество, – фыркает девка, собирая волосы цвета пшеницы в инее на затылке в узел. – Что, мало получил? Еще хочешь?
Длинная шея, злое бледное личико в россыпи веснушек. Косая челка, спадающая на один глаз, добавляет ее виду дерзости.
– Нет, это точно твоя койка. – Закидываю руки за голову, смотря на нее снизу вверх. – Иначе на кой здесь цепь, если не держать такую маленькую дрянь?
– Я бы плюнула тебе в лицо, но не хочу запачкать матрас Хорхи. – Она морщит нос. – Хотя его и так придется менять: уже насквозь провонял твоей грязной, немытой…
– Давай-ка без оскорблений, подруга? Мы же только начинаем дружить!
– Завались, убожество.
– Ого.
– Съел? Ничего больше не ответишь? – Ее серо-голубые глаза превращаются в щелки.
– Не-а, просто заносил тебя в список.
– Что за список? – Склоняет голову набок, и я замечаю, как из пшеничного узла выбивается локон.
– Мой список недотраханных сук.
Разворот, щелчок. Я еле успеваю вскинуть руку – и кнут обжигает предплечье ядовитой многоножкой. Кожаный кончик пролетает у самого уха, цепь гремит, ошейник душит, а я падаю набок.
– Надо было дать тебе сдохнуть.
И прежде чем я успеваю растереть место удара, башмаки отстукивают прощальный ритм. Створка ворот скребет по полу и захлопывается наглухо. Гневная перепалка с той стороны, звуки возни, лязг засова… О, мы определенно нашли общий язык.
Кроме бинтов и портков на мне только нищая нагота, но разве это повод вот так меня бросать? Да, мог бы быть и почище, но разве я виноват, что здесь нет банного дня? Сволочи. Даже роялистам Ржавска позволяли подмыться, пока республиканцы пересчитывали гвозди, чтоб вколотить им промеж глаз.
Обидно, что я хлебнул достаточно лиха уже до Бехровии, а попался – вот паскуда! – в самом городе. Кордоны Республики, карательные отряды некнягов, толпы беженцев из Предгорных княжеств, которые теперь лишь муравейник, разворошенный палкой Комитета, – всюду я протиснулся, везде прогрыз дорогу. И только для того, чтобы застрять в подвале на потеху дуре с плеткой?! Черта с два! Я задницу рвал, идя по следу. Убивал и мучил, чтобы выловить билет на этот маслорельс. Душил и пинал, чтобы выбить документы на въезд, – привет, Вилли, как ты там? И здесь я тоже не сгнию, пусть даже в сраной Бехровии не хватит надгробий на всех жертв Бруга.
Молвят, хорь – самое страшное животное: мол, по ночам он влезает коровам в гузно и хладнокровно жрет их наживую, выедая путь наружу. Правда это или байка, мне до одного места, однако Бруга тоже зовут хорем. Хорем Ночи, если уж сохранять зловещий ореол мистики.
Итак, пройдемся по хорьковому плану. Шаг номер раз: оказаться в гузне – готово. Шаг номер два: выесть дорогу – в процессе. И шаг номер три: найти неблагодарную сволочовку, сбежавшую от меня…
Новый лязг за дверью. Я сажусь на корточки, не отрывая пяток от тюфяка. Мои ноги слегка напружинены, а под бинтами покалывает. Неужели снова девка с кнутом?
Но входит не она. В обоих моих посетителях есть нечто похожее, но этот второй – паренек. Щеголь, одетый в приталенную оливковую курточку, под которой чернеют модные узкие шоссы и туфли из фальшивой замши. Тот самый щеголь, что гнал мою Цепь шпагой. Ох, Шенна ему этого не простит. Кстати, где она?..
– Эй, приятель.
Он то ли не ожидал увидеть меня бодрым, то ли думал о чем-то своем – вздрагивает и широко раскрывает глаза, заслышав мой оклик. При этом в руках у него железно брякает.
– Это что, ведро? – присматриваюсь. – Заставите жрать из него, как домашний скот?
Мимика парня – небольшое цирковое представление. Его удивление исчезает, разрез глаз сужается до нормы, и только приподнятая бровь выдает недоумение. Затем он нарочито строго глядит на ведро, а после переводит глаза на меня. И взгляд его – взгляд старца, глубоко преисполненного понимания мира.
– Тебе, дядя, чтобы поесть отсюда, сначала самому придется потрудиться.
А потом он задыхается от смеха. Я смиренно жду, когда пройдоха перестанет краснеть, брызгать слезами и отрывисто дышать. У пацана острые скулы и небольшой треугольный подбородок, а волосы – кудрявая шапка цвета ячменного вина, коричнево-золотистая. И снова на щеках знакомые веснушки.
– Ты всё? – проверяю я. – Отсмеялся?
– Ну, ты понял? – Он утирает остатки шутки из уголков глаз. – Понял же, зачем я тебе ведро принес? Это чтобы вашей милости было где срать!
– Моей милости? – хмыкаю. – А ты у нас кто такой смешной? Домашний комедиант?
– Коме-кто? – Парень ставит ведро на пол вверх дном и присаживается, как на табурет. – Не, я Лих. Присматривать за тобой буду типа. Так-то сестра должна, но она у меня дурастая, в край отказалась тебе ведро носить. Дед Строжка говорит, она такая стерва оттого, что ей желтая желчь в голову ударяет, ну и…
Когда я думаю о жидкостях человеческого тела, живот предательски урчит.
– …Дед, конечно, не зовет ее прямо так стервой, но все ж понимают, что она…
– Погоди, Лих, – перебиваю. – Раз ты теперь за мной присматриваешь, жрать-то дашь?
– Ты уж извиняй, но Строжка запретил тебя кормить. – Лих упирает руки в колени. – Сказал, у тебя там порваться всё может, и что-то в брюхо протечет… Что протечет – не понял.
– Да кто такой этот твой Строжка?! – теряю терпение. Меня коробит от одной только мысли, что там за воротами контролируют мой паек и решают, когда Бругу разрешено есть, а когда нет.
– Ну-у-у, Строжка – это дед… – Лих задумчиво поднимает глаза к абажуру. – То есть он не прямо наш с Вилкой дед, а просто старый. Он у нас в цеху типа врача: кости вправит, порез подлатает, если надо. Он и тебя подлатал, пока ты тут под жмых-жижей валялся… – Парня передергивает. – Ты уже чуешь запахи, кстати?
– Куда там… – Мой нос сопит, подтверждая слова.
Когда долго куришь папиросы, однажды замечаешь, что берет тебя уже слабее. Начинаешь курить по две за раз, но эффект уже не тот: вторая папироса не успокаивает, а делает только гаже во рту и горле. Кто-то делает перерывы: мол, после завязки курится как впервинку, кто-то переходит на трубку… Но та, по мне, – гигантская морока. Ее сначала правильно забей, потом раскури, а в конце еще и почисти…
Есть еще жмых-жижа. Жижа она, потому что с виду грязь цвета сажи. Жмых – потому что жмыхает. Да так иной раз жмыхает, что голова кружится и колени не держат. А главное, проста как палка: достал флакончик, откупорил, выдавил на ладонь жирную черную гусеницу – и вмазывай скорее в десны и ноздри. Но вот обоняние отшибает насмерть, к счастью, не навсегда.
– Поганый врач твой Строжка, – подытоживаю я. – Где это видано, чтоб под жижей людей штопали?
– Где, где… – Лих фыркает. – В Прибехровье – везде. Это раньше мак был, а ныне не достать его с тех пор, как респы… ну, республиканцы в Княжества вошли. Болтают, нескоро еще торгаши к нам с Запада потянутся. Выжимку багульника, конечно, можно откопать, но вот цена…
– На Запад теперь дороги нет. – Не люблю я обнадеживать. – Бывал в Кукушни́це? Шумный городок: всего десять верст до границы, так что лавок и базаров там тысяча. А красивых девок, водки и веселья – десять тысяч.
– «Приезжай-ка в Кукушни́цу, чтоб примерить рукавицы»! – Лих подскакивает, брякнув ведром. – Точно, в песне какой-то дорожной было…
– Ага, «Заворачивай в Вареник, присмотри жене передник», – киваю я. – Нет там теперь ничего: Вареник сожгли в первый день войны, а от Кукушницы оставили перекопанный пустырь. Дома же по бревнам раскатали и свалили в огроменный вал, кольев вдоль натыкали… а на кольях знаешь что?
– Э-э-э, флаги?
– Ну да. Длинные и короткие. Гладкие и морщинистые. Из кожи сделаны. Тех бедолаг, что границу думали перемахнуть.
– Курва… – морщится Лих. – Понятно, отчего столько предгорцев к нам валит.
– Еще бы, – сплевываю. – Это раньше некняги там крепостными были, а как Республика руки развязала, зверствовать стали похлеще хозяев.
– Откуда так шаришь, дядя? Жил там? Говоришь ты не как предгорец.
– В тюремной яме наслушался, – нехотя поясняю я. – После того как в Кукушнице поймали.
– За мародерство? Разбой? Или, как у нас, людей порезал?
– В этих вещах я, может, и мастак, но нет, не угадал. Попался разведотряду респов у самых Преждер. За языка меня приняли.
– Ты, что ли, тоже от войны бежал?
– Нет, – обрубаю резко. – На войну мне всё равно. Это от меня убежали.
– Понял. А ты, значит, типа догоняешь?
– Догонял!
Тело мое дико рвется вперед, так, что цепь гудит. Лих вздрагивает, взгляд его устремлен к двери.
– Я догонял, слышишь?!
Сволочовка убегает всё дальше, прячется всё лучше, но главное, продолжает тонуть в моей памяти. Нет ничего коварнее разлуки: каждый новый день мне кажется, что я помню чуть меньше о той, которую поклялся отыскать. Раньше Шенна помогала освежить образы, но где она теперь?
– Ты это, – прокашливается Лих, – притормози, дурастый. Деваться тебе всё равно некуда: эта железка у тебя на шее и свинуша удержит.
– Выпусти меня, а? – Собственные слова кажутся мне чужими. – Чего тебе моя неволя? Тебе б гулять, куролесить с бехровскими кокотками, а ты меня пасешь, как овцу! Уж лучше дай мне уйти, парень. Свяжешься со мной – взвоешь, это я по-дружески тебе…
– Да если б и мог, что с того? – Лих со вздохом встает, пинком подтолкнув ко мне ведро. – Ключа от ошейника у меня нету, а на воротах с той вон стороны Хорха стоит. Высунешь нос наружу, и он тебя по лестнице размажет, я не шучу, дядя.
– Щенок, – цежу я. – Ты еще пожалеешь.
Лих, прислонившись к двери спиной, дважды ударяет по ней пяткой.
– Щенок не щенок, но тебе отсюда не смазать. И не глупи, ладненько? А то чуть только жмур в карцере, – он вздыхает, – так все заняты! Типа некому, кроме Лиха, жмуров выносить, понял?
Грохот двери – и мой новый знакомец ловко протискивается в проем.
– Бывай там, – бросает он напоследок. – Авось мастер к тебе забежит или Строжка… Или нет.
– Постой! – вспоминаю вдруг. – Цепь моя где?!
Отвечают мне лязгом засова.
И снова я в одиночестве. После республиканских казематов я почти забыл, каково это – сидеть в четырех стенах, ведь стоило бежать из Глушоты, и вся жизнь превратилась в одно длинное скитание, в бесконечную охоту за призраком прошлого.
Но у всех охотников случаются голодные недели.
* * *Я просыпаюсь снова от внезапного приступа удушья.
Нос словно заложило, а глотку разъедает холодным. Пытаюсь сглотнуть, но делаю только хуже: едкий ком стекает по горлу, и на глазах выступают слезы. В подвале отчего-то очень светло, однако зрение меня подводит: всё вокруг предательски нечеткое, будто смотришь из-под воды.
– Строжка, мать твою, – раздается контральто. – Почему он в сознании?
– Видать, доза не та, – трещит неисправно и старчески. – Резистентность у него скачет ого-го… Ситуация для беса, кхем, стрессовая, вот он и привык к жиже.
– На вторые сутки привык?! – досадует женщина. – А предусмотреть нельзя было?
– Дык они все разные, бесы эти окаянные. Не угадаешь, мастер.
Сжавшись червяком, я опрокидываюсь набок, чтобы выхаркать черный сгусток. Что-то выплюнуть удается, но остатки налипают на нёбо и застревают в зубах. Язык вяжет до онемения.
– Да уймись ты! – Меня поворачивают обратно. – Строжка, раз доза не та, то когда его отпустит?
– Дык уже отпускает, – заверяет треск. – Ты не волнуйся-то так, Таби: у него швы за две ночи затянулись, а тут жижа какая-то… Пфе! Так кудахчешь, будто поганец сляди хлебнул и вот-вот богам душу отдаст.
– Я волнуюсь не за него, а за то время, которое летит Хрему в одно место, – обрубает контральто. – Сам знаешь, каковы у цеха дела…
Мне и правда становится лучше. Хоть нос и стянуло коркой, а горло жжет, я неуклюже сажусь на тюфяке.
– Ба! Оклемался, – трещит старик.
– Не прошло и года, – выдыхает контральто. – Живучая же скотина.
– Какого черта вы делаете? – выхрипываю я, только-только проморгавшись.
– Какого-какого… – ворчит обладатель неисправного голоса. – Штопаем тебя, непутевого.
Передо мной двое. На карликовой табуретке – скрюченный годами старик. Глаза у него выцветше-безучастные, глубоко утопленные в череп, а нос крючковатый, с вмятиной на переносице, видно от тех очков, что он рассеянно протирает платком.
– Вот же задачку ты мне задал, бедолага. – Голос его похож на сломанный механизм: того и гляди треснет, заплюет искрами. Но от челюсти, скошенной набок, исходит только аптечный запашок. – От масла-то обыкновенно калеками остаются. Но Строжка не промах, хе-хе! Есть, стал быть, еще бальзам в бальзамнике…
Другой мой гость, точнее, гостья, – женщина средних лет. Крепко сбитая, рослая, она напоминает гранитную стелу. Серый костюм мужского кроя только прибавляет ей некоей непробиваемости.
– Отставить треп, Строжка. – Она скрещивает руки на груди, и серое сукно рукавов плотно облепляет мускулы; могучая баба. – Я тебя не для болтовни подняла.
Старик отвечает неразборчивым бормотанием, а женщина принимается за меня.
– Кто ты такой? – бросает она. – Или что ты такое?
Буравит меня взглядом из-под волос неопределенного мышиного цвета, стриженных под горшок. Забавненькая прическа – такие на Западе делают сельской ребятне, чтоб побыстрее. Когда у тебя целый двор спиногрызов, тут не до заморочек: надел плошку на голову и стриги по краю. Представляю эту бой-бабу с плошкой на затылке, выглядит смешно. А вот ее сломанный нос и старые шрамы – не очень.
– Кто я? – Облизываю губы, горькие от жижи. – С вопросом ты запоздала, подруга. Надо было раньше знакомиться, до того как посадили на цепь. Или у собак на привязи тоже имя спрашиваешь?
– Не ответишь, так дам тебе кличку, – отвечает женщина. – Под ней тебя и казнят, если не станешь сговорчивым.
Я оцениваю ее выдержку – не блефует ли? Не похоже. Старик даже не шелохнулся, хотя он здесь самый дерганый. М-да, умирать я не планировал. Ладно, буду тогда…
– Вилли, – признаюсь я. – Вильхельм Кибельпотт.
Старик вдруг хихикает себе под нос. Женщина цокает языком.
– И это твой документ, ага? – Она вынимает из нагрудного кармана корочку. Ту самую, кроваво-красную, с косым крестом. Черт, и как я не догадался, что все мои пожитки изучены до последней крошки дымлиста?
– А ты читать не умеешь? – Язвлю, но внутри растекается нехорошее предчувствие. – А тебе, пердун старый, больно смешно, я смотрю?
– Анекдот вспомнил, – щерится он кривой улыбкой, поправляя очки.
Хитрый хрыч, да что тебе известно? Да ни черта ты не знаешь!
– Тогда, сынок, ты согласишься пройти проверку на психоскопе? – невозмутимо встревает женщина.
Психоскоп, дьявольская шкатулка с зеркалом. На психику не среагирует, но уж отпечаток я оставлю. Проходили же в маслорельсе, и никто не подкопался. Точно! Я – Вилли Кибельпотт, и у меня есть Кибельпоттов…
Палец.
– Чего побледнел? – Шрамы ползут по лицу женщины, когда она ухмыляется. – Потерял что?
Его палец – и мой трофей – тоже остался в куртке, а эти цеховики, может, и легаши, но не идиоты. Наверняка уже сравнили пальчик с картинкой в документах, повесили на него бирку – и пихнули в коробку с другими обрубками. Уверен, у чертовых легашей для всего есть подписанная коробка.
– Волки позорные. – Во рту стало суше некуда. – Всё разнюхали, а в законников никак не наиграетесь. К чему это? Чего тебе еще сказать?!
– Правду! – рявкает женщина. Старик охает от неожиданности.
Меня начинает подташнивать. В груди распускается скользкий цветок, драматично красивый, но воняющий трупными мухами. Так расцветает отчаяние, и его тлетворный запах выдает тебя с головой. Можешь врать сколь возможно убедительно, заламывать руки, но всё это бессмысленно, когда ты даже потеешь отчаянием.
– Бруг.
– Не слышу?
– Бруг! – Я захлебываюсь своим именем, как бешеная псина пеной.
– Откуда?
– С Запада, – выдавливаю я.
– Точнее!
– Скажу – не поверишь. – Кровь проклятого народа играет во мне. Чувство отчаяния сходит волной по песку, и я улыбаюсь инстинктивно, как если бы предки потянули мой рот за ниточки. Наверное, Бруг со стороны – точь-в-точь республиканский фанатик. Такие улыбаются и в петле, и волоча кишки по полю брани. Нет, я не люблю свою родину – там больно, там не хочется больше жить. Но мысли о ней вызывают во мне необъяснимую гордость.
– Говори. – Женщина хмурится, но стоит на своем.
– Глушота.
По щекам женщины проходит рябь, и шрамы опускаются вместе с ухмылкой. Старик, поперхнувшись, косит пуще прежнего.
– Блефуешь. – Мастер часто моргает в неверии.
Я же хохочу, как обезумевший. Да, черт тебя побери, Глушота! Причитай, женщина. Молись своим богам, старик. Перед вами вымирающий народ, ночной кошмар всех южных детей!
– Предупреждал же. – Я весь горю от возбуждения. Таборяне горят всю жизнь, от чужого страха, от собственной похоти и ярости сечи. Всё это заставляет нашу кровь кипеть, наверное, поэтому нас и прокляли, давным-давно заперев в Глушоте. Убили нашего Пра-бога, но не нашу самость.
– Врешь, гнида респова. – Оторопь мастера прошла, и она вдруг хватает меня за ошейник. Железо врезается в шею, срывая с губ улыбку. – Таборянам нет дороги из Глушоты, бред утверждать обратное. Врасплох застать хотел, ага?
– Видишь ли, я уникальный, – хриплю в железной хватке. – Но никто тебе того не подтвердит. Кто мог, уже в могиле отдыхает. Кто еще может, кх-х-х, остался в Глушоте.
– Перестань, во имя Хрема, нести чушь. – Мастер дергает за цепь так, что я привстаю на коленях. Сколько же силы у этой бестии, чтоб так дыхание схватывало? Ее сбитая переносица уже не маячит перед глазами, но начинает плыть, как и узкие глаза цвета болота. – Все вы, респы, одинаковые: языком чесать горазды, а как жареным запахнет…
Железный обод вдавливает кадык внутрь. Самый-лучший-абажур отчего-то меркнет, рассыпав по сетчатке бурые пятна.
– Таби! – обеспокоенно трещит Строжка. – Задушишь-то!
Она шумно выдыхает, отпуская ошейник. Я валюсь навзничь и больно бьюсь затылком о стену.
– Мы отвлеклись, ага, – продолжает мастер, разминая мозолистые пальцы. Она возвращает лицу невозмутимость, словно вовсе и не душила старину Бруга. – Следующий вопрос: где Вильхельм Кибельпотт? Настоящий Вильхельм.
Я тру ушибленную голову, и в ней отдается пониманием, что лучше этой бабе не врать.
– Вышел по дороге, – кривлюсь я. – Только вот никто не сказал дурачку, что стоит дождаться полной остановки маслорельса.
– Вот гамон! – в сердцах ругается мастер.
– Ёкарный хрок… – ерзает на табурете Строжка.
– Да не расстраивайтесь так. – Махнул бы рукой, не будь кандалов на запястьях. – Он был грязью, вот и стал грязью! Ваша обожаемая Бехровия ничего не потеряет без старины Вилли…
– Отставить. – Мастер с великим трудом сохраняет самообладание. – Мне глубоко наплевать, праведник он или гамон последний, как ты. А вот на что мне не наплевать, так это на его семейку!
– Ну, Билли и этот, как его, – неуверенно отвечаю я, – на «Г» который…
Мастер резко отворачивается, сжав кулаки до белых костяшек. Не на «Г», что ли?
– Билхарт и Гелберт, коли быть точным, – робко поправляет старик и, покосившись на начальницу, добавляет шепотом: – То бишь два первых человека в Белом братстве. А Белое братство – энто, кхем…
– Самый, Хрем тебя дери, влиятельный цех в городе, – мастер гудит, как масел-котел, – который еще и точит на нас зуб, зараза!
– Триста двадцать семь бойцов – не хухры-мухры, – задумчиво добавляет Строжка.
Вилли Кибель-всмятку-потт и правда говорил что-то о «фирме папаши»… Но кто же знал, что «фирма» – чертов цех. Эх, Вилли-Вилли, говорил бы ты больше по делу, так и в живых бы остался.
– До сих пор мы чудом держались. – Мастер оборачивает ко мне лицо, обезображенное злобой. Она ширит ноздри, что дикая зобриха, и неправильно сросшийся нос ее кажется еще кривее. – А почему? А потому что цеховой кодекс запрещает открытое кровопролитие. Им запрещает, гамон.
– Всё под контролем, даю слово Бруга, – заверяю я. – Если Вилли и отскребут от шпал, то кто его узнает? Шмат мяса и похож на шмат мяса.
– Оставь свое «слово Бруга» для суда, – бушует мастер.
– Таби, а ты не хочешь, кхем, еще подумать? – вполголоса вставляет старик. – Коль выдадим бедолагу братству, авось Билхарт от нас отстанет? Дык не будет же он точить зуб на тех, кто ему убийцу братца сдал…
– И слышать не желаю! – отрезает Табита. – Кто ему объяснит, почему мы этого гамона у него из-под носа вынесли? Я? Может, ты? Нет, достаточно и того, что Вильхельм пропал якобы в нашем квартале. А если Кибельпотты узнают, что мы об это дело и сами замарались, то в благородство играть не станут, отыграются на нас за всё. – Мастер вздыхает. – У моих с Билхартом терок слишком старые корни, Строжка. Я ему поперек горла, ага.
– Уж прости старого, что напомнил, Таби… – поникает старик.
– Выходит, Бруг нужен вам. – Я не сдерживаю улыбки.
– Не тешь себя пустыми надеждами, одержимый, – цедит она сквозь зубы. – Если братство или констебли каким-то чудом про тебя разнюхают, обещаю: ты мигом прогуляешься под фонарями.
– Какими еще…
– Узнаешь, – перебивает она. – Строжка, мы засиделись. На выход.
– Какими еще фонарями, мать вашу?!
Мой вопрос разбивается о полотно двери – и тает в спертом воздухе.
* * *Я проснулся от крути в желудке. Не знаю, наступили ли следующие сутки или были те же самые, но жрать хотелось, и притом сильно. Казалось, желудок весь сморщился, стал не больше прошлогоднего каштана.
Однажды, в тот момент, когда я от скуки и голода ковырял трещины между кирпичами, в подвал забежал Лих. Бросив на меня косой взгляд, парень подхватил ведро самыми кончиками пальцев.
– Не воротись, – прыснул я. – Это плевки жижи, а не то, о чем ты подумал.
Лих осторожно заглянул в ведро и весь скривился.
– А ты типа… – Лих замялся, – не ел тех мужиков?
– Нет, – фыркнул я. – Тот, в кого я оборачиваюсь, не ест по-настоящему, только играет.
– Ну и игры у него, дядя. – Лих опасливо покосился на меня. – А в кого ты оборачиваешься?
– Да черт его знает.
– На одержимого ты, если честно, не похож: они с концами обращаются, а обратно – никак.
– Вот-вот, Лих! – Я постучал пальцем по виску. – Всем бы твоим дружкам такую догадливость. Деду, бой-бабе, сестростерве – всем расскажи, что Бруг не бес. И пусть жратвы принесут.
– И типа… – Парень пропустил мимо ушей мое требование трапезы. – Тебе совсем не интересно, что́ ты… ну, то есть кто́ ты такое?
– Наплевать абсолютно, – отрезал я. – Меньше знаешь, крепче спишь. Так на Западе говорят.
– Я б не смог как ты. – Лих обнял ведро, позабыв о содержимом. – Я б к лекарю сходил, вдруг болезнь какая. Или в храм типа, а то вдруг и такие бесы бывают?
– Да не одержимый я! – рявкнул я, раздраженно прикрыв глаза. – И вынеси уже это гребаное ведро. Если можешь, на другой конец города.
– Я же того… – спохватился Лих. – Просто так спросил.
Я промолчал. А когда вновь остался в камере один, долго еще сверлил взглядом стену.
* * *Как же хочется жрать… Если Лих меняет ведро дважды в день, то сегодня третьи сутки после жмых-жижи. Если же только раз в сутки, значит, пора грызть пальцы. Хорошо хоть, в черпаке приносят воду, чуть реже – какой-то горький отвар, да разве на нем далеко уедешь?
Замечаю, что о чем бы ни думал, куда бы ни направлял колоссальную силу мысли Бруга, всегда возвращаюсь к началу. К голоду. Если так сходят с ума, то мне не нравится.
Абажур теперь кажется похожим на апельсин. А бинты на животе напоминают вареное тесто, нарезанное толстыми полосками. В Глушоте его подавали на огромной плошке, а сверху – щедрая гора зобрятины, брызжущая соком от жаренья. Но на моем животе «тесто» заветрилось и прибрело неаппетитный вид. Пора бы поменять, вот только никто не спешит обхаживать старину Бруга. Ну, зато брюхо больше не болит.
Вдруг слышу голоса, затем лязг засова. Мой рот полон слюны, а под сердцем тревожно урчит.
– Да не-е-ет… – протягиваю я, когда в конуру Бруга заходят двое. Бой-баба и дед. Эти ведь даже воду не принесут!
– Просыпайся, ошибка природы, – командным голосом приветствует Табита. – Разговор есть.
– Не веду беседы на пустой желудок, – похлопываю себя по бинтам.









