- -
- 100%
- +
Он пошёл по улице, сам не зная куда. Мать просила не уходить далеко, но он уже забыл об этом. Ему нравилось ходить по Лейдену одному — смотреть на людей, на дома, на отражения в каналах. Он достал из кармана огрызок угля — он всегда носил с собой огрызок угля, — и небольшой клочок бумаги, сложенный вчетверо. Остановился у канала и стал рисовать лодочника.
Это получалось у него само — рука двигалась быстро, почти без участия головы. Вот линия плеча, вот изгиб спины, вот шест, уходящий в воду. Лодочник не позировал — он работал, — но Ян уже умел хватать движение. Он не знал, как это называется. Он просто делал.
— Эй, мальчик!
Он обернулся. Старуха в чёрном чепце — та самая, что торговала рыбой, — стояла в двух шагах и смотрела на его рисунок.
— Это ты нарисовал?
— Я.
— А ну покажи.
Ян протянул ей листок. Старуха взяла его, поднесла к глазам — и вдруг отшатнулась.
— Ты что это делаешь? — Голос у неё стал резким, испуганным. — Ты зачем людей рисуешь? Хочешь сглазить?
— Я не...
— Он сглазит! — Старуха обернулась к другим торговкам, тыча пальцем в рисунок. — Глядите, он рисует, как живое! Это колдовство!
Ян стоял, не понимая. Он не делал ничего плохого. Он просто нарисовал лодочника. Но женщины смотрели на него со страхом, а одна — толстая, с красным лицом — даже перекрестилась. Кто-то засмеялся, кто-то покачал головой.
— Отдайте. — Ян протянул руку. — Это моё.
Старуха бросила листок на землю и отступила на шаг, словно боялась, что он её укусит.
— Уходи отсюда. Иди, иди. Нечего тебе здесь делать.
Ян поднял рисунок, отряхнул от пыли и пошёл дальше. Внутри у него что-то дрожало — не страх, а обида. Он не понимал, почему они так реагируют. Он же не сделал ничего плохого. Он же просто нарисовал.
Он дошёл до пекарни ван Дейка. Там пахло тёплым хлебом, и булочник — толстый, добродушный, с мучными пятнами на фартуке — как раз вынимал из печи противень с булочками. Увидев Яна, расплылся в улыбке.
— А, маленький художник! Заходи, у меня для тебя есть сладкая булка.
Ян зашёл. В пекарне было тепло и уютно, и он сразу почувствовал себя лучше. Булочник ван Дейк был одним из немногих взрослых, которые не боялись его дара. Он сам когда-то хотел стать художником, но не вышло — пришлось печь хлеб. Теперь он смотрел на рисунки Яна с завистью и гордостью одновременно, как будто мальчик делал то, чего он сам не смог.
— Что у тебя там? — Булочник кивнул на листок.
Ян показал. Ван Дейк долго смотрел на лодочника, потом присвистнул.
— Ну и ну. Ты знаешь, что это талант?
— Знаю. Мне все говорят.
— А ты знаешь, что талант — это не только подарок?
Ян поднял голову.
— А что ещё?
Булочник помолчал, вытирая руки о фартук.
— Это бремя. Ты будешь видеть то, чего не видят другие. И люди будут тебя бояться. Потому что ты будешь показывать им правду. А правду мало кто любит.
Ян не понял. Ему было семь. Он просто хотел рисовать.
— Не слушай никого. — Булочник протянул ему булку — тёплую, с хрустящей корочкой. — Рисуй. Это твоё. Никому не отдавай.
Ян взял булку, кивнул и вышел. Он пошёл по улице, жуя сладкое тесто, и думал о том, что сказал булочник. «Талант — это бремя». Он не знал, что такое бремя. Но он уже чувствовал: что-то приближается. Что-то, что изменит его жизнь.
У канала он снова увидел ворону. Она сидела на том же столбе — или на другом, он не различал их, — и смотрела на него. Он сел на край моста, свесил ноги и стал рисовать её — уже в третий раз за этот год. Ворона не улетала. Она ждала. Как будто знала: этот мальчик — её единственный шанс остаться в вечности.
Вечером, когда он вернулся домой, мать встретила его на пороге. Лицо серое, губы сжаты.
— Ты где был?
— Гулял.
— Тебя видели у канала. С углём. Ты рисовал?
— Рисовал.
Она помолчала. Потом выдохнула — тихо, словно через силу:
— Люди говорят. Они говорят, что ты... что ты не такой, как все.
— Я знаю.
Мать посмотрела на него — долгим, тревожным взглядом, который он помнил с детства. Потом вздохнула и отошла. Она ничего не добавила. Но он знал: она боится. Она всегда боялась. И, может быть, всю жизнь будет бояться.
За ужином отец, напротив, был весел. Он рассказывал о новом заказе — богатый купец с Рапенбурга захотел вышитый герб над камином, — и всё поглядывал на Яна с гордостью.
— А ты что сегодня рисовал?
— Лодочника. И ворону.
— Покажешь?
Ян достал рисунки и разложил на столе. Отец долго смотрел, потом кивнул.
— Хорошо. Очень хорошо. — Он помолчал, подбирая слова. — Знаешь, сын, я никогда не умел рисовать. Я умею вышивать — это тоже искусство, но другое. А ты... ты умеешь то, чего не умею я. И я горжусь этим. Но запомни: люди будут завидовать. Люди будут бояться. Ты должен быть сильным. Ты должен продолжать. Понял?
— Понял.
После ужина Ян пошёл в каморку. Он сел на пол, достал уголь и стал рисовать старуху с рынка — ту, что боялась его. Он нарисовал её такой, какой запомнил: с выпученными глазами, с трясущимися руками, с открытым в крике ртом. Она была страшной. Она была живой. И он подумал: может быть, булочник прав. Может быть, его дар — это бремя. Но он не хотел от него отказываться. Он не мог. Это было сильнее его.
Он спрятал рисунок под матрас — туда, где уже лежали другие: ворона, кошка, мать у окна. Они смотрели на него из темноты. Они были его тайной. Его миром. Его правдой.
Лето пришло в Лейден в июне — влажное, пахучее, с туманами по утрам и комарами по вечерам. Каналы пахли рыбой и тиной, на рынке кричали торговки зеленью, в церкви Святого Петра звонили колокола, и Ян впервые увидел, как рисует взрослый художник.
Это был не ван Схутен, а бродячий фламандец, остановившийся в Лейдене на день-два: он сидел у канала на раскладном табурете и писал маслом старую иву, склонившуюся над водой. Ян стоял за его спиной и смотрел, как из-под кисти выходит не рисунок, а что-то живое — листва дрожала, вода текла, облако отражалось в канале и плыло сразу в двух направлениях. Фламандец работал быстро, грубо, не заботясь о деталях, но издалека — Ян отошёл на несколько шагов, чтобы проверить, — всё было как настоящее.
— Хочешь попробовать? — Фламандец не оборачивался; говор у него был мягкий, тягучий, как мёд.
Ян замер — он не думал, что художник его заметил.
— Я не умею. — Ему было шесть с половиной, и он уже знал, что взрослым лучше говорить «я не умею», даже если внутри ты уверен в обратном.
Фламандец обернулся — красное лицо, светлые брови, глаза, которые смотрели насмешливо, но не зло.
— Все умеют. Одни умеют хуже, другие лучше. Ты, судя по тому, как ты дышал мне в затылок, — из тех, кто лучше. Садись.
Он протянул Яну кисть — старую, затрёпанную, но настоящую, с деревянным черенком и медной обоймицей, — и мальчик взял её так осторожно, словно она была живая.
— Макай в зелёное. Нет, левее. Вот сюда. Теперь клади на холст. Не бойся.
Ян положил мазок — и ничего не произошло. Просто зелёное пятно на фоне воды. Он расстроился. Фламандец засмеялся.
— Ты думал, сразу шедевр? Нет, дружок. Сначала — грязь. Потом — работа. И только потом, если повезёт, — что-то, на что не стыдно смотреть.
Он взял кисть обратно, ловко вписал Яново пятно в тень под ивой — и пятно перестало быть пятном, стало отражением, водорослью, чем-то нужным и правильным.
— Как вы это сделали?
— Я не сделал. Это ты сделал. Я только подвинул.
Фламандец подмигнул и отвернулся к мольберту, показывая, что разговор окончен. Ян постоял ещё немного и побежал домой, всю дорогу сжимая в кулаке невидимую кисть — она всё ещё была там, тёплая, деревянная, с медной обоймицей, и он чувствовал её пальцами ещё несколько дней.
Осенью отцу пришёл большой заказ — вышитый покров для алтаря в церкви Святого Петра. Такого заказа у него ещё не было. Он ходил по дому сам не свой — то смеялся без причины, то замолкал на полуслове и смотрел в стену. Мать говорила: «Это наш шанс. Если всё получится, о нас узнают. Заказы пойдут один за другим. Мы сможем отдать девочек в школу. Мы сможем...» — и замолкала, потому что перечислять то, что они смогут, было слишком страшно: вдруг сглазишь.
Отец работал над покровом три месяца, вставая затемно и ложась за полночь. Пальцы его распухли от постоянной работы, глаза покраснели, но он не жаловался. Ян иногда пробирался в мастерскую и смотрел, как рождается узор — сложный, многоцветный, с фигурами святых по углам и агнцем посередине. Отец использовал золотую нить, ту самую, «ор нуэ», и в свете свечи агнец светился так, словно сам был источником света.
Однажды ночью, когда Ян в очередной раз пришёл посмотреть, отец поднял голову от пялец.
— Красиво?
— Красиво.
Отец кивнул и ничего не ответил, но Ян видел: он ждал другого слова — того самого, которое когда-то сказал про кошку. «Как живая». Однако агнец не был живым. Он был красивым, ровным, правильным, безупречным — но не дышал. Ян ничего не сказал: он уже знал, что некоторые слова лучше не произносить вслух.
В декабре покров отнесли в церковь. Вся семья стояла на службе — отец в новом камзоле, мать в накрахмаленном чепце, сёстры притихшие, с круглыми от важности глазами. Священник благословил покров, окропил святой водой, и его разложили на алтаре. Золотой агнец горел в свете свечей. Прихожане шептались, кивали, одобрительно качали головами. После службы к отцу подошёл сам бургомистр — старый, грузный, с цепью на груди — и сказал:
— Отличная работа, мастер Ливенс. Ваш сын, говорят, тоже рисует?
Отец просиял.
— Рисует, ваша милость. И так рисует, что взрослые завидуют.
— Пришлите его ко мне. У меня есть поручение для мальчика с таким даром.
Отец поклонился. Мать прижала руку к груди. Сёстры зашептались. А Ян стоял и смотрел на золотого агнца, который горел на алтарном покрове, и думал о том, что агнец красивый, но мёртвый, и что бургомистр, наверное, попросит нарисовать что-то живое. И он, Ян, нарисует. Он не знал, что именно, но знал, что это будет — как живое.
Через три дня Ян стоял в приёмной бургомистра — большой комнате с камином, в котором горел настоящий огонь, не чадя и не стреляя искрами. На стенах висели карты — Лейден, Голландия, весь мир, расчерченный на квадраты, — и ещё портрет какого-то старика в чёрном, который смотрел на Яна с немым укором. Мальчик думал, что это бывший бургомистр, но на самом деле это был Мартин Лютер — гравюра, купленная на франкфуртской ярмарке, — и он, конечно, не знал, кто это, и не смел спросить. Отец остался за дверью — его не пригласили.
Бургомистр вошёл, шаркая, опираясь на трость с серебряным набалдашником. Он был ещё более грузным, чем в церкви, и дышал тяжело, с присвистом. Сел в кресло, положил трость поперёк колен и долго разглядывал Яна, словно прикидывал, на что этот мальчик годен.
— Говорят, ты рисуешь как живое. Это правда?
— Не знаю. Я просто рисую.
Бургомистр хмыкнул.
— Ладно. У меня есть для тебя работа. Небольшая. Нарисуешь моего пса. Только так, чтобы сразу видно было: это мой пёс, а не чей-то ещё. Чтобы характер был. Чтобы смотрел, как живой. Сможешь?
Ян подумал о кошке, о вороне, о лодочнике. Пёс — это было что-то новое. Пёс — это было интересно.
— Смогу. А какой он?
Бургомистр свистнул, и из-за портьеры вышел пёс — огромный, серый, с обвислыми брылями и красными глазами, которые смотрели на Яна с тем же оценивающим выражением, что и хозяин. Пёс был стар, ленив и, кажется, разочарован жизнью. Он понюхал воздух, фыркнул и лёг у ног бургомистра, положив голову на лапы.
— Вот такой. Нарисуешь — заплачу. Не нарисуешь — не заплачу. Справедливо?
— Справедливо.
Ян достал уголь и бумагу и сел на пол. Пёс смотрел на него — не враждебно, но и не дружелюбно. Так, как смотрят старые псы на всё, что моложе их: с усталым любопытством. Ян начал рисовать. Он провёл линию спины — тяжёлую, с провалом между лопатками. Потом положил тень под брылями — глубокую, почти чёрную. Потом наметил глаз — маленький, красноватый, с белой точкой блика. Пёс дышал, и его дыхание было частью рисунка — он переносил его на бумагу, сам не зная как.
Через полчаса он протянул листок бургомистру. Тот взял его, поднёс к глазам — и замер. Долго молчал.
— Это он. Это мой пёс. Ты нарисовал его характер. Мальчик, ты даже не знаешь, что ты сделал.
Ян не знал. Он просто нарисовал пса.
Бургомистр отсчитал монеты — три стювера, целое состояние для семилетнего мальчика, — и, протягивая их, добавил:
— Когда вырастешь, приходи. У меня для тебя всегда найдётся работа. А пока иди. И никому не позволяй говорить, что ты не умеешь. Ты умеешь то, чего не умеют взрослые. Я знаю, что говорю. У меня было три собаки до этой, и ни одного хорошего портрета.
Ян взял деньги, поклонился и вышел. Отец ждал его у дверей, и когда мальчик показал ему монеты, он не поверил. А когда бургомистр — сам, лично — вышел в коридор и бросил на ходу: «Мастер Ливенс, ваш сын — чудо», — отец чуть не сел на пол. Так закончился первый в жизни Яна заказ. И, может быть, самый честный.
А потом была ещё одна зима, и ещё одно лето, и много рисунков, которые мать, вздыхая, собирала и прятала в сундук, — и вот однажды отец отложил пяльцы, подозвал Яна и произнёс:
— Я договорился с Йорисом ван Схутеном. Он возьмёт тебя в ученики.
Ян посмотрел на отца — и впервые увидел в его глазах не только гордость, но и тревогу. Такую же, как у матери, только глубже спрятанную. Как будто отец только сейчас понял, что сын уходит — не завтра, так послезавтра, не в Амстердам, так ещё дальше. Ян хотел сказать: «Я вернусь», — но не сказал. Ему было восемь лет. Завтра он должен был впервые переступить порог мастерской ван Схутена.
Глава 2. Мать
Она знала, что он не такой, как все, задолго до того, как он нарисовал кошку.
Первое воспоминание — ему год и три месяца. Он ещё не говорит, только гулит и тянет руки ко всему, что блестит. Она сидит с ним у окна, держит на коленях, показывает: «Смотри, птичка». За окном воробей купается в пыли, и все дети смеются, а этот не смеётся. Он замирает. Он смотрит на воробья так, что ей становится не по себе, — не как ребёнок, а как взрослый, который увидел что-то важное и теперь не может отвести глаз. Воробей улетает. Он провожает его взглядом — медленно, осознанно. Потом поворачивается к ней и улыбается, но это не детская улыбка. Это улыбка человека, который понял то, чего не поняла она.
Он запомнил воробья, — подумала она. Запомнил навсегда. И от этой мысли ей стало холодно, хотя день был тёплый.
Второе воспоминание — ему четыре дня от роду. Он лежит в колыбели и смотрит. Не так, как смотрят младенцы — мутным, рассеянным взглядом, не способным удержаться ни на чём. Он смотрит осмысленно. Пристально. Как будто изучает. Как будто уже тогда, в четыре дня, он начал запоминать — каждую тень, каждую складку, каждую пылинку, танцующую в луче света. Она подошла, поправила одеяльце — и он перевёл взгляд на неё. И в этом взгляде было что-то такое, от чего ей стало не по себе. Как будто он видел не её лицо, а то, что под ним. Как будто он уже тогда знал: мама боится. Мама устала. Мама не хочет, чтобы он был особенным.
Она хотела, чтобы он был обычным. Чтобы бегал с другими мальчишками, играл в мяч, падал в канаву, разбивал коленки. Чтобы не сидел часами на куче обрезков, водя углём по ткани. Чтобы не смотрел на неё так, как будто запоминал каждую морщинку, каждую тень под глазом, каждую седую нитку в волосах. Ей было всего двадцать семь — она родила его рано, как рожали все в Лейдене, — но под его взглядом она чувствовала себя старухой. Он видел её насквозь. И это было страшно.
Марта и Грета были другими — обычными девочками, которые плакали, когда хотели есть, смеялись, когда им было весело, и смотрели на мать просто, без этого странного, изучающего прищура. С ними было легко. С Яном — никогда. Даже когда он молчал. Даже когда спал. Она входила в каморку, поправляла одеяло и видела, как его веки дрожат — он и во сне что-то рисовал, что-то видел, что-то запоминал.
Отец гордился им. Отец видел в нём будущее — деньги, славу, избавление от вечной нужды. Ливенс-старший был хорошим человеком, но он был простым. Он мерил всё мерой вышивальщика: красивый узор — хороший узор. Красивый рисунок — хороший рисунок. Он не понимал, что красота Яна — другого рода. Что она не радует, а тревожит. Что она не украшает, а обнажает.
«Она как живая», — вырвалось у неё тогда, и это была правда, но не вся. Настоящая правда была другой: «Она живее, чем мы». Вот что она чувствовала. Её сын делал изображения, которые были живее живых. И это пугало её — не как мать, а как человека, который знает, что всё живое умирает. Если рисунок живее жизни — что останется от жизни? Что останется от неё самой, когда сын нарисует её и она поймёт: на рисунке она настоящая, а в жизни — только тень?
Она никогда не говорила этого вслух. Она вообще мало говорила — не потому что не умела, а потому что слова были слишком грубым инструментом для того, что она чувствовала. Она вышивала — и это был её способ думать. Игла ныряла в ткань, нить затягивалась в узелок, и мысли текли ровно, без паники, без страха. Когда она вышивала, она могла представить, что всё будет хорошо. Что Ян вырастет и станет просто художником — как ван Схутен, как десятки других. Что он будет писать портреты богатых купцов, женится, родит детей. Что его дар не сожжёт его изнутри.
Но она знала: не станет. Она знала это так же точно, как то, что вода в канале холодная даже летом. Её сын был отмечен — она не знала, кем и для чего, — но отмечен. И эта отметина была видна ей одной. Даже Ластман, старый амстердамский мастер, не видел её до конца — он видел талант, он видел свет, он видел будущее голландской живописи. А она видела другое: её сын горит. Не так, как горят дрова в очаге, — ровно, согревая. Он горит так, как горит свеча, когда её забывают потушить: сгорает быстро, до конца, оставляя после себя только запах воска и тёмное пятно на столе.
Однажды — ему тогда было шесть, и он только что нарисовал ворону, ту самую, которая потом станет его вечной спутницей, — она пошла в церковь Святого Петра. Не на службу — служба уже кончилась, и в церкви было пусто, только служка гасил свечи. Она опустилась на колени перед алтарём и попыталась молиться. Она не умела молиться — её не учили. Её мать была католичкой, отец — кальвинистом, и в их доме о вере молчали, чтобы не ссориться. Но сейчас ей нужно было хоть что-то — хоть слово, хоть жест, хоть вздох, — обращённое к кому-то, кто больше и сильнее её.
— Господи, — прошептала она, — сделай его обычным. Прошу тебя. Сделай так, чтобы он не видел. Чтобы он был как все. Чтобы он был счастлив. Я не хочу, чтобы он был великим. Я хочу, чтобы он был живым.
Она ждала ответа — не слов, конечно, а какого-то знака. Свеча мигнула. Сквозняк прошёл по нефу. Ничего.
Она поднялась с колен и вышла. На паперти сидел нищий — старый, седой, с протянутой рукой. Она подала ему стювер и пошла домой. По дороге она думала: «Бог не ответил. Значит, всё останется как есть. Значит, он будет гореть и гореть, пока не сгорит до конца. А я буду смотреть и не смогу ничего сделать».
Когда доктор сообщил, что у Яна слабая грудь, она не удивилась. Она ждала чего-то такого. Все дети в Лейдене болели — каналы сырые, зимы долгие, — но её сын болел иначе. Он не кашлял, не температурил — он просто таял. Становился бледным, тихим, прозрачным. Лежал у окна и смотрел на ворону — ту самую, с которой всё началось. И в эти дни она особенно остро чувствовала: он не её. Он ничей. Он принадлежит тому, что приходит к нему, когда он берёт уголь или кисть, — и это «то» сильнее матери, сильнее отца, сильнее самого Яна.
Однажды, когда ему было семь и он только что вернулся от бургомистра — с тремя стюверами в кулаке и странным, недетским спокойствием в глазах, — она поймала его взгляд и удержала.
— Ты боишься?
Он подумал. Он всегда думал, прежде чем ответить, — даже в семь лет.
— Нет. А ты?
— Да. За тебя.
— Не надо. Я справлюсь.
Она поверила. И от этого стало ещё страшнее.
В тот вечер, когда отец объявил про ван Схутена — «он возьмёт тебя в ученики», — она не проронила ни слова. Ушла в кухню, опустилась на табурет и стала смотреть на огонь. Она знала: это начало. Завтра он уйдёт из дома — сначала в мастерскую на соседней улице, потом в Амстердам, потом в Лондон, потом туда, куда она уже не сможет за ним последовать. Она хотела заплакать — но не смогла. Вместо этого она взяла иглу и начала вышивать. Стежок за стежком. Узелок за узелком. Пустота за пустотой.
Игла ходила ровно, но мысли сбивались. Она вспоминала свою мать — та тоже была молчаливой. Тоже боялась чего-то, чего не могла назвать. Может быть, все матери боятся за сыновей? Может быть, это и есть материнство — бесконечное ожидание удара, который неизвестно когда придёт? Она не знала. Она знала только одно: её сын родился с даром, который больше его самого, и этот дар либо вознесёт его, либо убьёт. Третьего не дано.
Она думала о том, что никогда не скажет ему этих слов. Никогда не признается, что в глубине души хотела бы, чтобы он был бездарным, — просто ради того, чтобы он остался жив. Потому что талант горит, а горение — это смерть при жизни. И она не хотела, чтобы её сын умер при жизни. Она хотела, чтобы он жил — просто жил, как все: женился, вырастил детей, состарился, умер в своей постели, окружённый внуками.
Но когда она смотрела на его рисунки — на кошку, на ворону, на лодочника, на старуху с рынка, — она понимала: не будет этого. Не будет покоя. Не будет простого счастья. Будет что-то другое — великое, страшное, прекрасное, — но не простое. Никогда не простое.
Она отложила иглу и посмотрела на свою работу — недоконченный узор: лист аканта, завиток, лепесток розы. Красиво. Правильно. Мёртво. Она вдруг поняла, что всю жизнь делала то же, что и её сын, — только он рисовал живых, а она вышивала узоры, у которых нет души. И от этого понимания ей стало горько. Не за себя — за него. Потому что он унаследовал её руки, но не её судьбу. Ему предстояло другое.
Ночью она не спала. Слушала, как он дышит за стеной, — ровно, спокойно, без кашля. Ей было двадцать девять. Она уже знала, что самое трудное в материнстве — не родить, не выкормить, не выходить. Самое трудное — отпустить. Особенно если ты знаешь, что отпускаешь его не в жизнь, а в вечность. И он выберет вечность — она знала это так же точно, как то, что ворона на столбе вернётся завтра утром и будет ждать, когда мальчик с углём снова её нарисует.
Утром она собрала ему узелок — хлеб, сыр, варёное яйцо. Он стоял у двери, уже в камзоле, с ящиком красок в одной руке и рисунками в другой. Она поправила ему воротник — как поправляла сотни раз, когда он был маленьким и не доставал до дверной ручки. Теперь он был выше неё на полголовы и смотрел куда-то поверх её плеча. Ей хотелось обнять его — но она не умела обнимать. Она умела вышивать.
— Ты будешь писать. — Не спросила — произнесла как факт.
— Буду.
— Не забывай есть. У тебя слабая грудь.
— Хорошо.
Она помолчала. Слова, которые она хотела сказать всю жизнь, стояли в горле, как непроглоченный кусок хлеба. Она не знала, как их выговорить. Она вообще не знала, как говорить о важном.
— Ты не такой, как все. — Голос дрогнул, но она справилась. — Я всегда это знала. И боялась. Но теперь я думаю: может быть, это не плохо. Может быть, это хорошо. Только трудно.
Он посмотрел на неё — и впервые она увидела в его глазах не отстранённость, не взгляд художника, изучающего модель, а что-то другое. Что-то похожее на благодарность.
— Я вернусь.
Она кивнула. Она не поверила — но кивнула.




