Ты тоже так делаешь

- -
- 100%
- +
— Грезе? Ирма Грезе?
— Да.
— Следуйте за мной. Остальные — тоже.
Повела их к казармам для персонала. Дорога была длинной — мимо бараков, мимо плаца, мимо проволоки, под напряжением которой воздух дрожал и потрескивал. Ирма шла, смотрела по сторонам, старалась запомнить дорогу, но бараков было слишком много, вышки тянулись до самого горизонта. Бараки были серыми, низкими, с маленькими окнами. Но заключённые, которые попадались навстречу, были другими: тоньше, бледнее, глаза — глубже, пустее. Некоторые шли, шатаясь, опираясь друг на друга. Некоторые сидели на земле, не двигаясь, глядя в одну точку. Некоторые лежали прямо на дорожках — никто не обращал на них внимания. Ни надзирательницы, ни часовые, ни другие заключённые. Ирма смотрела на них и думала — нет, не думала: она шла и смотрела.
В казарме для персонала было чисто. Пахло хлоркой и мастикой для пола. Ирме выделили комнату на четверых, койку у окна — как в Равенсбрюке. На двух других койках уже лежали вещи — чьи-то, чужие. Ирма поставила чемодан, развязала верёвку, достала вещи: три смены белья, расчёску, фотографию матери. Фотографию положила на тумбочку, потом подумала и спрятала под подушку — как там, в Равенсбрюке. Бельё сложила в тумбочку, расчёску — туда же. Кара легла на пол, положила морду на лапы и смотрела на дверь, не отрываясь.
— Что, чуешь? — спросила Ирма.
Собака заскулила — тихо, почти беззвучно.
— Тихо.
Кара замолчала.
Утром — построение. Фрау Д. стояла перед строем, курила, смотрела на список. В руках — папка. Голос — резкий, как удар хлыста.
— Блоки А, Б, В, Г, Д. Каждая получает закреплённый блок. Перемещение по лагерю — только в составе дежурной смены. Самовольное оставление поста — увольнение и передача в гестапо. Вопросы?
Тишина.
— Грезе. Блок В.
Ирма кивнула. Блок В был не дальним, не близким — просто блоком. Пошла туда через плац, мимо других бараков, мимо пустых площадок, на которых когда-то, может быть, были цветы, а теперь — только утоптанная земля. Кара шла рядом, поводок свободно свисал. Собака не крутила головой, не отвлекалась — шла прямо, прижав уши, поджав хвост. Ирма чувствовала, как дрожит поводок: собака дрожала всем телом.
В блоке В было темно и тесно. Пахло сыростью и чем-то кислым — как в Равенсбрюке, но сильнее, гуще. Женщины лежали на трёхъярусных нарах, головы бритые, лица серые, робы полосатые. Ирма прошла вдоль нар, считая: тридцать два, тридцать три, тридцать четыре. Она не сбивалась. Она научилась считать в Равенсбрюке, и это умение осталось с ней.
После переклички — завтрак. Заключённые получили по миске жидкого супа и по куску хлеба. Ирма стояла у дверей столовой, смотрела, как они едят — быстро, жадно, не поднимая головы. Что-то было другим. В Равенсбрюке они ели ещё быстрее, ещё жаждее, но здесь, в Освенциме, они не просто ели — они боролись за каждую ложку, отталкивали друг друга, прятали хлеб за пазуху. Ирма смотрела на их руки, на их дрожащие пальцы, на их глаза, которые блестели в полумраке. Думала — нет, не думала: стояла и ждала.
После завтрака старшая надзирательница вызвала её.
— Сегодня пойдёшь смотреть. Нужно знать, как это делается. Это не Равенсбрюк. Здесь всё по-другому.
Она повела Ирму к рампе. Дорога была длинной — мимо бараков, мимо проволоки, мимо пустых площадок. Запах становился сильнее с каждым шагом — не запах даже, а что-то другое, тяжёлое, маслянистое, что въедалось в язык, в горло, в лёгкие. Кара шла рядом, поводок свободно свисал, но собака не крутила головой, не отвлекалась — шла прямо, прижав уши, поджав хвост. Ирма чувствовала, как дрожит поводок.
Рампа была длинной, бетонной, с железными фонарями по краям. На ней стояли люди — сотни, тысячи. Они выходили из вагонов, неуклюжие, заспанные, в гражданской одежде, с чемоданами, с детьми на руках. Ирма остановилась на краю, посмотрела на них. Они были чистыми, сытыми, не похожими на заключённых, которых она видела в Равенсбрюке. Старшая надзирательница встала рядом, закурила.
— Смотри. Это селекция. Врач решает, кто пойдёт работать, а кто — нет.
Ирма смотрела. Врач был в белом халате, с палочкой в руке. Он стоял у выхода из вагона; когда люди проходили мимо, он указывал палочкой направо или налево. Направо — шли в одну сторону, строем, быстро, без паники. Налево — шли в другую, медленнее, с детьми, со стариками, с теми, кто шатался. Ирма смотрела на лица. Некоторые плакали. Некоторые кричали. Некоторые молчали, глядя прямо перед собой — как тогда, на плацу в Равенсбрюке, когда она впервые увидела женщину с большими глазами.
Врач указывал палочкой: направо — работа, налево — неизвестно; направо — работа, налево — неизвестно. Монотонно, как конвейер на молочном заводе, когда бутылки двигались по ленте и она ставила их, брала следующую, ставила, брала. Только здесь были не бутылки. Люди. Ирма смотрела на их лица, на их глаза, на их руки, которые дрожали. Одна из них — молодая женщина с рыжими волосами, коротко стриженными, почти бритыми, с веснушками на щеках, яркими, как у ребёнка — посмотрела на Ирму, и Ирма посмотрела в ответ. Секунда, две, три. Женщина не отводила взгляд. Врач указал палочкой налево. Женщина пошла. Ирма смотрела ей вслед.
Женщина сделала несколько шагов — и остановилась. Кто-то из охраны — молодой, с папкой в руках — подошёл к врачу, что-то сказал. Врач посмотрел на женщину, потом на папку, потом снова на женщину. И махнул палочкой — направо.
Женщина вернулась. Пошла в другую сторону. Ирма смотрела ей вслед.
Селекция длилась несколько часов. Ирма стояла и смотрела. Не отворачивалась. Не закрывала глаза. Просто стояла и смотрела, как врач указывает палочкой, как люди идут направо или налево, как их дети плачут, как их старики молчат, как их матери прижимают к груди младенцев. Думала — нет, не думала. Стояла и смотрела.
Вечером она вернулась в казарму. Кара легла на пол, свернулась калачиком и уснула, уткнув нос в хвост. Ирма сидела на койке, смотрела в окно — на вышки, на проволоку, на прожектор, который шарил по баракам, выхватывая то крышу, то дверь, то пустую стену. Соседки — которых она не знала — сидели на своих койках, курили, переговаривались. Одна, молодая, с короткими светлыми волосами и пухлыми губами, накрашенными ярко-красной помадой, спросила:
— Ну как, была на селекции?
— Да.
— И как?
— Нормально.
— Страшно не было?
Ирма посмотрела на неё.
— Нет.
Женщина пожала плечами, отвернулась, заговорила с другой.
Ирма легла, закрыла глаза. Сосчитала до двадцати, до тридцати, до сорока. Потом сбилась, не стала начинать сначала. Повернулась на бок, натянула одеяло до подбородка. Кара вздохнула во сне, придвинулась ближе. Ирма положила руку на тёплую собачью спину.
А ты? Ты бы легла? Я не знаю. Я не был там. Но она — легла. И уснула.
7
Освенцим-Биркенау, март-апрель 1943 года
Она проснулась затемно — в пять утра, как всегда; Кара уже сидела у кровати, положив морду на край койки, и смотрела на неё преданными, влажными глазами, дышала часто и тепло. Ирма протянула руку, погладила собаку по голове, по ушам — одно стояло, другое падало, так и не встало, — потом села, спустила ноги на пол, нащупала сапоги, начищенные с вечера до зеркального блеска, но всё равно казавшиеся тусклыми в утреннем полумраке. В коридоре было тихо — только где-то в конце, за закрытой дверью, кто-то кашлял, сухо, надрывно, долго, и кто-то другой, женский голос, усталый, говорил что-то неразборчивое, ворчливое, и тут же замолкал. Ирма накинула халат — тонкий, синий, купленный в лагерной лавке за несколько марок, — взяла полотенце, мыло и пошла в умывалку, стараясь ступать бесшумно, но пол скрипел, и звук казался ей очень громким в тишине, где только изредка кто-то вздыхал во сне или ворочался на скрипучей койке.
В умывалке было пусто — только Грета стояла у раковины, чистила зубы, и на ней была новая комбинация, шёлковая, чёрная, с кружевом, и Ирма заметила, как та ткань переливалась при тусклом свете лампочки, как кружево облегало плечи, как Грета смотрела на себя в зеркало — не в маленькое, которое Ирма носила с собой, а в большое, треснувшее, висевшее на стене, и улыбалась собственному отражению; пахло дешёвым мылом, мокрым телом, духами — Грета уже успела надушиться, резко, сладко, перебивая запах хлорки. Ирма подошла к раковине, умылась ледяной водой, вытерлась. Она стояла рядом с Гретой, но не смотрела на неё. Смотрела в своё маленькое зеркальце, на себя — на бледное лицо, на тени под глазами, на губы, которые она ещё не накрасила. Грета была рядом — тёплая, живая, пахнущая духами и мылом. Ирма чувствовала её локоть, почти касавшийся своего. Чувствовала её дыхание. Чувствовала её — но не смотрела. Не потому что не хотела. Потому что если посмотрит — что-то изменится. Что — она не знала. Но знала, что не хочет. Пока не хочет.
Грета обернулась, выплюнула воду.
— Грезе, ты сегодня дежуришь?
— Да.
— В блоке В?
— Да.
— Смотри там, — Грета засмеялась, вытирая лицо полотенцем. — Эта старая ведьма, фрау Д., сегодня злая. Говорят, у неё ночью опять кто-то сбежал. Она теперь всех грызть будет.
Другая женщина, молодая, с пухлыми губами, накрашенными ярко-красной помадой, которая уже не смывалась после вчерашнего, подхватила:
— А я слышала, что не сбежал, а её любовник из канцелярии перевёл в другой лагерь. Типа, чтобы фрау Д. не узнала.
— Врёшь ты всё, — сказала Грета, закуривая. — У неё нет любовника. У неё сердце каменное.
Женщины засмеялись. Ирма не слушала. Она умылась, достала из кармана халата маленькое зеркальце — овальное, в пластиковой оправе, тоже из лагерной лавки — и поставила его на полочку. Достала щётку, расчёску, шпильки. Начала укладывать волосы — длинные, светлые, мягкие, они падали на плечи, на спину, почти до пояса; она расчёсывала их, проводя щёткой раз за разом, потом поднимала, закалывала шпильками. Пятнадцать минут. Каждое утро. Это был ритуал, такой же, как чистка сапог или перекличка: если причёска держалась плохо, если какая-то прядь выбивалась из-под пилотки, она чувствовала себя голой, незащищённой — не перед заключёнными, перед собой.
Грета смотрела на неё, выпуская дым в потолок, и вдруг усмехнулась иначе — с прищуром, в котором сквозило странное, почти восторженное любопытство.
— Ты, Грезе, как на бал собираешься. У тебя там кто-то есть? В лагере? Мужчины любят красивых, знаешь. А здесь мужиков хватает. Вон, Штайнфельд из канцелярии, он недавно спрашивал про тебя.
— Штайнфельд — старый пьяница, — бросила женщина с красной помадой. — Ему лишь бы юбку поднять.
— А тебе лишь бы языком чесать, — парировала Грета, а потом перевела взгляд обратно на Ирму и понизила голос: — Кстати, Грезе, ты знаешь, как тебя в лагере называют?
Ирма не спросила, но Грета всё равно сказала — *die Hyäne von Auschwitz*, гиена, и глаза у Греты блестели, когда она произносила это слово, как будто речь шла о чём-то завидном, о чём-то, что делает Ирму не просто надзирательницей, а фигурой, легендой.
— Почему гиена? — спросила Ирма, вытирая лицо полотенцем.
— Потому что ты кружишь вокруг слабых. Выбираешь одну, смотришь, ждёшь. Как гиена. Они за тобой следят. Боятся. Это хорошо. Фрау Д. сама так сказала.
Ирма смотрела на своё отражение в треснувшем зеркале — трещина проходила по щеке, делила лицо на две половины, одну освещённую, другую в тени. Она поправила пилотку, взяла поводок, вышла.
Столовая для персонала была почти пуста — только несколько женщин пили кофе, ели булочки с маслом; пахло свежим хлебом, повидлом, жареным беконом. Ирма села в углу, взяла чашку, отломила кусок булки; кофе был сладким, горячим, масло таяло на языке. Она смотрела в окно — за стеклом виднелись бараки, серые, низкие, с маленькими окнами, и проволока, и вышки, и часовые с винтовками. Заключённые в лагере получали сейчас баланду — жидкую, безвкусную, пахнущую капустой и гнилью. Она не думала об этом. Она просто ела.
После завтрака — построение. Фрау Д. стояла перед строем, курила, смотрела на список. Лицо — каменное. Голос — резкий. Ирму отправили в блок В.
Пошла туда через плац, мимо других бараков, мимо пустых площадок, на которых когда-то, может быть, были цветы, а теперь — только утоптанная земля. По дороге встретила двух надзирательниц из соседних блоков — они кивнули ей, она кивнула в ответ. Её уже узнавали. Кара шла рядом, не отвлекаясь, не крутила головой, не нюхала землю — только иногда косилась на заключённых, которые попадались навстречу, и тогда Ирма слегка натягивала поводок, говорила «рядом», и собака возвращала взгляд вперёд.
В блоке В было темно и тесно. Пахло сыростью и чем-то кислым — как в Равенсбрюке, но сильнее, гуще; этот запах уже не вызывал тошноты, он стал частью воздуха, таким же привычным, как запах хлорки в казарме или пыли на бетонных дорожках. Женщины лежали на трёхъярусных нарах — головы бритые, лица серые, робы полосатые. Ирма прошла вдоль нар, считая: тридцать два, тридцать три, тридцать четыре. Она не сбивалась. Она научилась считать в Равенсбрюке, и это умение осталось с ней.
После переклички — завтрак для заключённых. Миски жидкого супа, куски хлеба, похожие на камни. Женщины ели быстро, жадно, отталкивали друг друга, прятали хлеб за пазуху. Ирма стояла у дверей, смотрела. Одна из заключённых — молодая, с большими глазами — не подошла к раздаче. Сидела на нарах, смотрела в стену. Ирма подошла.
— Почему не ешь?
Женщина не ответила.
— Я спросила: почему не ешь?
— Не могу, — голос был тихим, почти шёпотом.
— Не можешь или не хочешь?
Женщина подняла голову, посмотрела на Ирму. Взгляд был долгим, тяжёлым — не страх, не ненависть, не просьба, а что-то, чему Ирма не знала названия. Она вспомнила ту, из Равенсбрюка, — молодую женщину с большими глазами, которая смотрела на неё тогда, в первый день, и не отводила взгляд. Эта была похожа — такие же глаза, такая же худая, такая же бледная.
— Встать.
Женщина встала.
— Иди ешь.
Женщина пошла к раздаче. Ирма смотрела ей вслед.
Свободное время выпало только вечером. Ирма не хотела сидеть в комнате — там было душно, пахло чужими вещами, чужими духами, чужим табаком; она взяла Кару и пошла в казино для персонала — длинное деревянное здание с выцветшими флагами на стенах, с пианино в углу, за которым никто не играл, с длинными столами, покрытыми клеёнкой, и железными пепельницами, полными окурков. Пахло пивом, шнапсом, жареным луком, потом. Грета уже сидела за столиком в углу, курила, пила что-то мутно-жёлтое из гранёного стакана; рядом с ней двое эсэсовцев — молодые, с красными лицами, громкими голосами — смеялись, хлопали её по плечу, что-то говорили, но слов было не разобрать. Ирма села в другом конце зала, заказала кофе — принесла заключённая в грязном фартуке, с бритым черепом, с трясущимися руками; кофе был горьким, жидким, почти без вкуса.
Кто-то из женщин за соседним столом — Ирма не знала её — говорила громко, ни к кому не обращаясь:
— Когда всё это кончится, я уеду в Баварию. Там у тётки дом. Буду сидеть в саду, пить вино и никого не видеть.
— А я в Берлин, — сказала другая. — Хочу в кино. Всю жизнь мечтала, а тут...
Она не договорила. Ирма смотрела в пустоту. Вспомнила, как в детстве — в БДМ, в санатории, на заводе — ей казалось, что когда-нибудь она станет кем-то, кого будут видеть, кого будут замечать. Мечтала о кино. Об актрисах в журналах — красивых, богатых, счастливых. Теперь эта мечта казалась смешной, чужой, как будто принадлежала не ей, а другой девушке, которая умерла где-то по дороге.
Кара сидела у ног, положив голову на ботинок, и дремала.
Поздно вечером она вернулась в казарму. Соседки уже спали — одна на верхней койке, раскинувшись, свесив руку вниз; другая на нижней, свернувшись калачиком, лицом к стене. Ирма не стала зажигать свет. Села на койку, сняла сапоги. Достала щётку, ваксу, тряпку — и начала чистить. Тщательно, не спеша: сначала убрала грязь, потом нанесла ваксу, потом натёрла до блеска. Сапоги засветились, отражая тусклый свет из окна. Она посмотрела на свои руки — пластыря уже не было, кожа загрубела, пальцы стали толще, но ногти были чистыми, аккуратными — маникюр она делала каждые три дня, не пропуская. Это было единственное, что осталось от той девушки, которая когда-то прятала грязные руки в карманы юбки БДМ.
Через несколько дней — она не помнила, сколько, — она снова увидела ту заключённую. Ту, которая смотрела на неё в столовой, а потом не вставала, и Ирма не ударила, только сказала «встать» — и та встала. Женщина шла в колонне, возвращалась с работы; роба болталась на ней, как на вешалке, но спина была прямой, голова — поднятой, не как у других, которые смотрели в землю, шаркали ногами, шатались. У неё были волосы — коротко стриженные, но не бритые; значит, она работала в привилегированном блоке, может быть, в швейной мастерской, где шили для жён эсэсовцев. Ирма остановилась, посмотрела на неё. Что-то внутри — не гнев, не страх, не жалость, а что-то другое — поднялось, стало тёплым и пустым одновременно. Она запомнила номер, нашитый на робе. Три тысячи девятьсот двадцать два. Она не знала, зачем запомнила его. Просто запомнила.
На следующий день она специально пошла мимо блока, где жила эта женщина. Задержалась у входа, посмотрела внутрь — темно, тесно, нары, серые лица. Не увидела её. Постояла, повернулась, пошла дальше. Кара шла рядом, не отвлекаясь.
Через несколько дней она снова задержалась у того же блока. Женщина сидела на нижних нарах, чинила робу — игла мелькала в руках быстро, ровно, как швейная машина на заводе. Ирма смотрела на неё. Женщина подняла голову, посмотрела в ответ. Секунда, две, три. Ирма не отвела взгляд. Женщина — первая.
Грета заметила.
— Ты чего уставилась на эту? — спросила она, подходя сзади, закуривая.
— Так, — сказала Ирма. — Ничего.
— Смотри, Грезе. Фрау Д. не любит, когда надзирательницы с заключёнными якшаются.
— Я не якшаюсь.
— А что ты тогда делаешь?
Не ответила. Повернулась и пошла прочь.
Та ночь была тихой — без плача, без криков, только ветер шуршал по крыше и где-то далеко лаяли собаки. Ирма лежала на спине, глядя в потолок, в серые балки, на которых отсвечивал прожектор. Кара спала на полу, положив морду на лапы, и во сне шевелила ушами. Ирма не трогала её. Не гладила. Просто лежала, смотрела на потолок и ждала, когда придёт сон. Он не приходил. Она считала удары сердца — раз, два, три, до двадцати, до тридцати, до сорока, потом сбилась. Перевернулась на бок. Закрыла глаза. И только тогда, в темноте, за веками, поняла: она не погладила Кару. Не потому что не хотела. Потому что забыла. Впервые за много месяцев — забыла. Что-то другое заняло место. Что-то, чего она не могла назвать. Может быть, номер. Может быть, взгляд. Может быть, прямая спина, которую она видела в колонне. Она не знала. Но знала, что это — там. Внутри. И что оно — растёт. И что от него — не избавиться. Никогда.
8
Освенцим-Биркенау, весна 1943 года
Утром Ирма проснулась раньше побудки — от резкого свиста ветра за окном и далёкого лая собак. Кара уже не спала, сидела рядом, положив тяжёлую голову ей на колено. Ирма поднялась, надела форму, затянула портупею, тщательно зачесала волосы и заколола их шпильками — всё по привычному порядку, без спешки и лишних движений. Позавтракав в полупустой столовой персонала, она вышла на улицу, где воздух обжёг лицо сыростью и запахом гари.
После завтрака её у выхода перехватила фрау Д. — не в кабинет, на ходу, по дороге к блоку Д, где уже собирались колонны заключённых, и Ирма подошла, поправила пилотку, одёрнула куртку, встала по стойке смирно; Кара села у ног, положила морду на лапы, ждала. Фрау Д. курила, смотрела на часы, на вышки, на серое небо, которое низко висело над лагерем, и дым от её сигареты смешивался с паром, поднимавшимся из труб крематория, и это была одна и та же субстанция — серая, тягучая, безвкусная. Она затянулась, выпустила струю в сторону, чтобы не летела в лицо Ирме, и заговорила быстро, не оборачиваясь.
— У тебя собака. Хорошая собака. Но она не натаскана на людей. Ты должна научить её работать. Не просто идти рядом, слушать команды «тихо» и «рядом». Она должна брать след. Должна хватать. Должна валить с ног. Должна рвать. Собака — это инструмент страха, как палка, только страшнее. Они боятся собак больше, чем палки, больше, чем пули. Потому что пуля — быстро. А собака — медленно, с болью, с рычанием, с кровью.
Ирма слушала, не перебивая. Кара сидела у ног, не отвлекаясь, только иногда косилась на заключённых, которые проходили мимо, и тогда Ирма слегка натягивала поводок, говорила «рядом», и собака возвращала взгляд вперёд. Фрау Д. затушила сигарету о подошву сапога, спрятала окурок в карман — чистота, никакого мусора — и достала новую, прикурила, выпустила дым.
— В блоке Д есть одна — номер три тысячи девятьсот двадцать два. Молодая. Двадцать лет. Рыжая. Сбежала два раза. Первый раз — в лес, поймали через три дня, вернули в блок. Второй раз — перелезла через проволоку, обожглась, часовой промахнулся, убежала, поймали через неделю. Часового расстреляли. А она жива. Сидит в карцере. Ждёт.
Ирма услышала номер и не сразу поняла, почему он знаком. Потом поняла. Та, из блока Д. Та, что чинила робу. Та, с прямыми плечами. Она смотрела на фрау Д. и ждала, что та скажет ещё что-нибудь. Фрау Д. не сказала.
Она повернулась к Ирме, посмотрела на неё долго, пристально, как тогда, в первый день.
— Выведут на плац. Твоя задача — спустить собаку. Пусть догонит. Пусть схватит. Не убивать — начальство хочет, чтобы она работала, руки у неё золотые, шьёт хорошо, — но покалечить можно. Ногу — в порядок, руку — заживёт. Главное, чтобы запомнила. Поняла?
— Поняла.
— Иди. Я посмотрю.
Пошла к блоку Д. Кара рядом, поводок свободно свисал. Дорога была длинной — мимо бараков, мимо проволоки, мимо пустых площадок, на которых когда-то, может быть, были цветы, а теперь — только утоптанная земля, грязь, в которой вязли сапоги. Небо было серым, низким, и ветер гнал по земле обрывки газет, на которых было напечатано что-то про победы на фронте, про новое оружие, про великое будущее; Ирма не читала — она смотрела под ноги, на лужи, в которых отражались вышки. Кара шла рядом, не отвлекаясь, не крутила головой, не нюхала землю; она уже привыкла к лагерю, к запахам, к крикам, к тишине, которая иногда наступала и была страшнее криков. Ирма чувствовала, как поводок слегка натягивается, когда собака смотрит на заключённых, и тогда она говорила «рядом», и Кара возвращала взгляд вперёд.
Они подошли к карцеру — маленькому бетонному зданию с зарешеченным окном и железной дверью, за которой было темно и тихо. Часовой — молодой, скучающий, с автоматом на плече — козырнул, отпер замок, дверь открылась, и оттуда пахнуло мочой, гнилью и чем-то сладковатым, тошнотворным. Ирма заглянула внутрь — темнота, только чьи-то глаза блестели в глубине, и кто-то застонал, тонко, жалобно, как щенок. Она стояла перед этой дверью долго — секунду, две, три. Не потому что боялась. Не потому что не хотела. Просто стояла. И слушала. Как там, внутри, кто-то дышит. Кто-то живой. Кто-то, кого она знает. По номеру. По спине. По взгляду, который не отводят. И она знала, что сейчас откроется дверь. И что она увидит её. Ту самую. И что всё изменится. Или не изменится. Она не знала. Но стояла. И ждала.
— Семь тысяч двести одиннадцать, выходи!
Никто не вышел. Часовой крикнул снова, и тогда из темноты появилась женщина.
Вышла, щурясь от света, — молодая, с рыжими волосами, коротко стриженными, почти бритыми — в карцере обрили, — в робе, которая болталась на ней, как на вешалке, и грязь прилипла к подолу, к рукавам, к лицу. Женщина шла, шатаясь, волоча ноги, руки были связаны за спиной верёвкой, въевшейся в запястья, глаза — пустые, лицо — серое, только веснушки на щеках выделялись, яркие, как у ребёнка. Та самая. С рампы. Её вернули. Ирма не знала, почему. Она не спрашивала. Женщина остановилась, посмотрела на Ирму. В её глазах не было страха, не было ненависти, не было просьбы.
Фрау Д. стояла в стороне, курила, смотрела на часы. На вышке часовой отвернулся — не хотел смотреть. Ирма заметила это, но ничего не сказала.



