- -
- 100%
- +
На воде закачалась звезда.
Сон Вселенной – далёкий свет.
Свет того, что ушло навсегда.
Отраженье того, чего нет…
Набегающее волной
Время смоет мои следы.
Растворится в тиши ночной
Моя жизнь, словно всплеск воды.
Сны приходят к нам из глубины времени, как и свет далёкой звезды.
Ведь знала, что люблю, и знала, что приду,
К тебе одной приду, ты только жди…
Не пришел. Наверное, не так любил. А как надо любить? Знаю ли я, что это такое – любовь?
Её глаза всё чаще и чаще снятся мне по ночам. К чему это? И что значат сны вообще?
Я плачу о тебе, я плачу о судьбе…
О своей судьбе, которая догорает, но никого не может согреть.
На развороте ежедневника я нарисовал падающую звезду. Её лучи были красного цвета, и длинный шлейф постепенно расширялся, уходя к правому верхнему углу листика.
– Важно только, чтобы символ вызывал в памяти, возбуждал цепочку нужных ассоциаций. И совсем не важно, каким он будет, – сказал ХВН, глядя на мой рисунок. – А теперь на второй половине разворота нарисуйте символ своего давнего страха. Того страха, который вы сумели преодолеть. Вы меня поняли?
– Да, – ответил я.
1.8. Прыжок с моста
– Тут главное – не сдрейфить в последний момент, – сказал Ковш.
Он сказал это так, будто сам уже не раз прыгал с этого моста, и его конопатое лицо выражало полную уверенность в том, что именно так оно и было. И только по тому, как часто он моргал, да ещё по странно остекленевшим глазам можно было определить, что ему самому ох как! страшно.
– Если сдрейфить в последний момент, то пойдешь на пузо. И тогда только потроха по воде поплывут. Как с того облезлого кота.
Теперь он говорил, обращаясь больше к «мелюзге» из младших классов, которая стайкой бежала за нами. В интернате ничего в тайне не сохранишь. Это как в большой семье: все дети знают, кто из них и какую шкоду сотворил. Но родителям никто не доносит. Так и у нас: почти все в интернате знали, что сегодня я буду на спор прыгать с моста. Не знали только учителя и воспитатели.
– А если на газету? – спросил кто-то из «мелюзги», и Ковш с видом знатока продолжал:
– На газету – сразу «хата». Ноги как спички треснут. А если на спину пойдешь, то и без газеты – «хата». – И, обращаясь ко мне, добавил: – Так что ты лучше прыгай «на бомбу».
– Яшка-цыган прыгал «на ласточку», – вставил кто-то из мелюзги.
– Дурак ты, – оборвал его Ковш. – Там комбинированные съёмки были. С такой высоты даже мастер спорта «на ласточку» не прыгнет.
А я подумал, что мост не так уж и высок: метров десять над уровнем воды. Или пятнадцать – не больше. Со стороны – совсем не высоко. И не страшно. Но только по мере приближения к нему мандраж у меня внутри всё усиливался и усиливался.
Подойдя к воде, я снял кеды и ступил в неё ногой: холодная ли? А малые стали просить Ковша:
– Можно, мы искупаемся потом?
– Я вам счас искупаюсь! – грозно ответил он и, чтобы отбить у малых охоту заходить в речку, стал рассказывать страшилку: – Хотите, чтобы трахикарпус в ногу влез?
– Трахикарпус! Трахикарпус! – в страхе повторяли те: они верили Ковшу безоговорочно. – А какой он?
– Как пиявка, но длинный и тонкий. Как конский волос из хвоста. Пролазит через ногу в вену и по ней – до сердца. А там размножается. И когда их станет целый клубок – всё, аллес капут, – и приводил в качестве несокрушимого аргумента: – По радио передавали. Сам слышал. В Америке пираньи в реках. Такие маленькие, как блохи. За пять минут быка съедают. А у нас – трахикарпус.
– А пиранья трахикарпуса сожрать может?
– Это он её сожрет, не шевеля ушами.
– А вы, чего вам можно купаться, а нам нельзя?
Ковш ничего не ответил, подошёл к воде и стал в неё всматриваться. А потом сказал:
– В песке, гады, прячутся, – и, обращаясь ко мне, добавил: – Старайся на песок не ступать. Не то как жахнет! Как жахнет! Придётся бритвой вырезать.
И подмигнул мне незаметно.
Мы остановились в кустах на берегу, разделись и закурили. Я с Ковшом курил «Приму» (одну сигарету на двоих, затягиваясь по очереди и ни в коем случае не слюнявя её кончик), а мелюзга – что у кого было: в основном «бычки». Ковш больше ничего не говорил, и я стал просто физически ощущать, как растёт всеобщее напряжение. Напряжение и страх.
– Ладно, я пошёл, – сказал я и направился к мосту.
– Ты зажмурься, – посоветовал напоследок Ковш. – Первый раз лучше зажмуриться.
Его голос дрожал, да и самого его била мелкая дрожь, как будто это ему надо было прыгать. Мелюзга так глубоко не понимала сути происходящего. Им было просто интересно. И рты у многих были слегка приоткрыты.
По-настоящему мне стало страшно тогда, когда я посмотрел вниз. Наверное, этого не надо было делать. Но словно какая-то неведомая сила заставила меня. Я перелез через перила, стал ногами на козырек и как бы невзначай, посмотрел вниз. Там почему-то было темно, и меня обдало волной холода. Ноги вдруг одеревенели, и пальцы рук мёртвой хваткой вцепились в перила. Я не увидел воды. Она была так далеко-далеко, что мне показалось: её нет вовсе. Внизу была не река, а глубокая, бездонная пропасть.
«Ладно, – подумал я, – скажу, что подвернул ногу. Перелезу обратно через перила и похромаю к пацанам. А по пути стукну ступнёй по камешку или по бордюру, чтоб кровь показалась».
Но кто-то, кто словно бы наблюдал за происходящим со стороны, сказал:
– Они не дураки. Они поймут, что ты просто струсил. И тогда тебе лучше будет обратно в интернат не возвращаться…
Это было правильно, это было верно: обратной дороги у меня нет. Те, кто жил в детдоме, в интернате или сидел в тюрьме, очень хорошо знают, что значит струсить, отказаться от своих слов, проиграть в споре. Иногда гораздо лучше умереть…
И я сделал то, что делал всегда в таких случаях: и когда дрался со старшими, и когда воровал глазированные сырки с витрины магазина, и когда, запертый директором в тёмном подвале, осколком стекла от пол-литровой банки резал себе вены. Я сказал вслух, громко (а может, только подумал или все-таки сказал?):
– Была не была!
И разжал руки.
И немного неясно, словно сквозь туманную пелену, я увидел, как на экране в кинотеатре, всё, что со мной было, и всё, что со мной будет. И тогда я впервые понял, что время – это не монотонное тиканье часов. И что в одном миге, в кратком миге полёта может уместиться так много событий…
И всё чудесным образом прошло: и страх, и холод, и даже сами мысли исчезли, уступив место неописуемому восторгу. Я летел сквозь черноту ночи, и яркие звёзды пронизывали меня насквозь. Они набегали из глубины, разрастаясь и увеличиваясь, приветливо улыбаясь мне прямо в лицо, и разлетались в разные стороны, словно вращаясь в замысловатом хороводе.
Они кричали:
– Он прыгнул! Он прыгнул!
И только тогда до меня дошло, что я это сумел, я это сделал, я не струсил!
– Он прыгнул! Он прыгнул! – мелюзга на берегу носилась вокруг меня и вопила во всё горло.
А по конопатому, сопливому лицу Ковша текли слёзы.
Да, я прыгнул, и от этого всё в мире изменилось. Мир стал другим. И я тоже, я тоже стал уже не таким, каким был раньше. Я был не таким, как те, кто не прыгал с моста. Я это понимал. Это понимали все. И принимали моё превосходство безоговорочно, как само собой разумеющееся, и была в этом какая-то тайна. Эта тайна поднимала меня на новую высоту, на новый уровень бытия.
Моё слово отныне стало законом для тех, кто не прыгал, ибо я обладал тем, чем не обладали они. Всего один прыжок, одно мгновение страха – и жизнь изменилась до неузнаваемости. И Ковш, задрав вверх свою рваную, грязную футболку, снял с пояса настоящий флотский ремень с блестящей латунной «бляхой» и протянул его мне:
– Всё, теперь он твой.
Мелюзга тянулась к «бляхе» руками, ощупывая выпуклый морской якорь. И все говорили наперебой:
– Класс… Получше любого кастета… В драке кому хошь бошку проломает…
А я положил ремень на свою одежду и как о чём-то обыденном сказал:
– Перекурю и пойду, прыгну ещё разок, теперь «на ласточку».
И никто не сомневался, что я это сделаю. То, что сделал однажды, легко и просто повторить. Но тут вмешался Рахит – мы так его назвали. Он был худой, как скелет: врачиха говорила, что это от глистов, и травила его таблетками. Но от таблеток Рахиту становилось ещё хуже, он даже сознание иногда терял. Мы никогда его не били, даже если он этого и заслуживал. И вот он вышел вперёд и упрямо заявил:
– Теперь я! Теперь моя очередь!
– Под куст Рахита! – скомандовал Ковш.
И того, схватив за руки и ноги, пацаны раскачали и забросили под небольшой кустик лозы. Рахит, громко хныкая, вылез обратно. В руках у него был завязанный сверху чёрный матерчатый мешочек. И оказалось, что хныкал не Рахит, а то, что шевелилось в этом мешочке.
– Дай сюда, – повелительно сказал Ковш.
И, забрав мешочек, развязал его.
В тот день я так и не прыгнул во второй раз.
1.9. Обет молчания
ХВН кашлянул, и я вернулся в настоящее. Я развернул ежедневник и посредине листа, как раз напротив падающей звезды, нарисовал синим цветом флотский якорь. Почему якорь? Не знаю. Да это и не важно. Важно только, чтобы символ, как сказал ХВН, вызывал в памяти, возбуждал цепочку нужных ассоциаций.
– Что делать дальше? – спросил его я.
– Посмотрите на эти символы одновременно, одновременно вспомните, что они для вас значат, какие переживания они в вас пробуждают, и закройте страницы так, чтобы символы совместились, соприкоснулись друг с другом.
Я сделал всё так, как он говорил. На мгновение меня охватило лёгкое волнение, но оно очень быстро прошло.
– Теперь закройте глаза, но словно бы продолжайте смотреть на эти символы. Как будто они справа и вверху. И… представьте, что всё сбылось. Тогда всё сбылось, как вы хотели. И завтра всё продолжится с того самого момента, с которого надо изменить прошлое.
– Это всё? – спросил я.
– Всё, – ответил он и, пристально взглянув мне в глаза, добавил: – Всё, что пока вам нужно знать. Вам нужно ЗНАТЬ, КАК ЭТО СДЕЛАТЬ. Вы должны ХОТЕТЬ ИЗМЕНЕНИЙ. Вы должны ДАТЬ СЕБЕ ШАНС произвести эти изменения. Всего-навсего дать один-единственный шанс или, вернее, не упустить его.
– И когда будет результат?
– Скоро. Сегодня. Или завтра. Но не позже чем через сутки. И главное – не пугайтесь. Что бы ни произошло – не пугайтесь. Это необходимо, это неизбежно на нашем пути. К этому изменению надо относиться как к хорошему.
– Ну-ну, – ухмыльнулся я. – Через сутки я вам всё расскажу, что в моей жизни изменилось.
Он мелко-мелко засмеялся, снял очки и принялся протирать их обрывком какой-то простыни – не иначе. Растрёпанные нитки основы на лоскутке держались непрочно и приклеивались к линзам. Он снимал их, продолжая свой дребезжащий смех. Ну, совсем как звук неплотно посаженного в оконную раму стекла, когда мимо дома проезжает тяжёлый грузовик. Нехороший, прямо скажем, смех. Настораживающий. Не нравился мне этот смех. И ХВН мне в этот момент тоже не нравился. И какой-то холодок исходил от его близоруких глаз.
И мне в который раз за сегодня стало чуть страшновато. Не то чтобы я совсем уж испугался – просто было немного не по себе. Как будто он в тот момент видел то, чего теперь уже не видел, не мог видеть я.
А он продолжал смеяться, смеяться совсем неестественно. И я снова решительно встал для того, чтобы уйти.
– До завтра, – попрощался я.
Он не ответил и больше не задерживал меня. Он знал, что завтра я не приду.
Я повернулся к нему спиной.
– А ручку? Вы забыли отдать мне мою ручку, – сказал он.
И я, спохватившись, протянул ему обещанный подарок и снова хотел повернуться к нему спиной. Но он неожиданно сказал:
– И – самое главное – до утра вы ни с кем не должны разговаривать. Вы не должны разговаривать даже с самим собой, даже напевать или насвистывать что-либо. Вы должны молчать, иначе эксперимент будет нечистым. Могут случиться разные отклонения. Хе-хе.
Страх всё больше и больше закрадывался ко мне в темные уголки сознания. Совсем как тогда, когда я шёл с пацанами к мосту.
– И не оглядывайтесь ни в коем случае. Даже если вас окликнут, окликнут знакомым голосом. Тем самым, который вы так хотите услышать.
Я молча кивнул.
– И сейчас, когда я вас спрошу, вы мне не отвечайте. – И он спросил: – Когда вы ехали сюда, чего вы хотели больше: спасти Ибрагима или стать известным писателем?
«Вот сволочь! У него что, действительно рентген в голове?» – я дёрнулся всем телом. Но он замахал руками:
– Разговаривать нельзя!
Я молча кивнул и ушёл не оглядываясь.
Я ушёл не оглядываясь – он так сказал. Для чего он так сказал? Может быть, для того, чтобы я не видел, как он, повиснув на костылях, волочит за собой свои искалеченные ноги, добираясь до входных дверей больничного комплекса.
В холле гостиницы воняло жареной рыбой.
На стойке администратора лежала адресованная мне телефонограмма (я отключал свой мобильный телефон, разговаривая с ХВН, и поэтому был недоступен для звонивших). Я включил мобильник и проверил СМС-сообщения: информация подтвердилась. Моя секретарша Люси передавала, что меня разыскивают мои родственники из деревни: умер мой то ли двоюродный, то ли троюродный дядя. Мы все называли его просто Песенником за его волшебный голос. За такой голос Басков и Паваротти отдали бы половину своей жизни. Но достался он не им, а простому Песеннику. Песеннику, который работал обыкновенным грузчиком в сельпо, пил плодово-ягодные вина, дешёвую водку и сахарную самогонку – всё, что на данный момент имелось.
Значит, теперь его нет. Он умер. Отмучился. Я знал, что он был смертельно болен. Об этом знали все, включая его самого. Не дай Бог никому такого конца!
Конечно же, он умер до того, как я совмещал рисунки-символы в своём ежедневнике. Ни я, ни ХВН – мы не могли никак повлиять на исход этой трагедии. Смерть Песенника никоим образом невозможно было связать с моими сегодняшними манипуляциями. Опухоль обнаружили год назад, когда делали операцию по удалению аппендицита. При чём тут я? Чертов ХВН с его идиотскими экспериментами! Мне надо ехать, а тут – обет молчания. Да ну их всех подальше: и дурных, и умных!
Я скомкал телефонограмму и сунул в карман ветровки. Поднялся к себе в номер (второй этаж), собрал небрежно малочисленные вещички, спустился вниз, оставил ключ на стойке, вышел из гостиницы, сел в машину и уехал. За всё время я не увидел в гостинице никого: ни одного человека. Ни гостей, ни персонала! Словно вымерли. Ну и что? Может, пили все вместе в кладовке, отмечая «день уборщицы». Или «день горничной». Или «просто день». Просто день – и всё. Обыкновенный день, один из тысячи, из миллиона!
Но я врал сам себе. День был необыкновенным. Что-то в нём было не так. Словно полумрак какой-то на землю опустился. Так иногда во сне бывает: понимаешь, что спишь, и ничего сделать не можешь. Ноги не идут, голос пропадает, а страх выползает из всех углов и закоулочков.
Я продолжал себя успокаивать, как мог. Даже дыхание задерживал, пока, наконец, предчувствия чего-то необыкновенного не ушли из сознания. Всё было как всегда. И прохожие продолжали ходить по тротуарам, и машины ездили по проезжей части. И пьяный мужик перебегал дорогу зигзагами, как солдат под артиллерийским обстрелом. Всё было как всегда. А то, что в гостинице никого не видел, – так это не моё горе. У меня своего – море!
Но, видимо, установки ХВН прочно пустили корни в моём подсознании. И я не поехал домой через ближайший погранпереход, а свернул за Дубровицей в сторону Заречного и там ещё добрых тридцать километров, стиснув зубы, трясся по булыжнику дороги. А всё, как я теперь понимаю, только для того, чтобы не разговаривать ни с пограничниками, ни с таможенниками. На переходе Морочное – Невель у меня все были свои. Как с одной, так и с другой стороны. И глупых вопросов насчёт наркотиков или оружия мне никто там не задавал. И вообще, никаких вопросов никто там мне не задавал.
Украинский белорус Витька Полюхович, с которым мы когда-то играли в футбол: он – за свою украинскую школу, я – за свой белорусский интернат, молча поднял руку в приветствии, «шлёпнул видмитку», и я поехал дальше.
В Невеле бывший мичман Покатыло – белорусский украинец – сделал то же самое, что и его коллега с «чужой» стороны границы. Единственным различием был цвет мастики на штампах: зелёный у украинцев и синий у белорусов. Или наоборот?
Перепутали всё, перекрутили, перевернули вверх ногами – для чего? Чтобы украинец Покатыло был гражданином Беларуси, а белорус Полюхович – гражданином Украины? Чтобы не могли, как раньше, просто так, без всяких «видмиток» сыграть в футбол? Кому это выгодно, производителю штемпельных мастик?
Еще тридцать километров до дома я проскочил на одном дыхании по совершенно пустой в этот предвечерний час дороге, обозначенной в атласе как второстепенная республиканского значения.
Я оставил машину во дворе своей многоэтажки – всё равно утром надо ехать – и стал подниматься по лестнице на второй этаж.
1.10. Старый Горец
На площадке между этажами, на верхней ступеньке пролёта, сидел человек в каракулевой папахе, закутанный в чёрную бурку. Я аккуратно обошёл его и открыл ключом дверь своей квартиры. И немного испугался, когда Старый Горец – я так назвал его про себя – оказался за моей спиной и вошёл за мной следом. Я не видел и не слышал, как он поднимался по лестнице. И я ничего ему не сказал. Но сказал он сам:
– Радек говорил, что ты мне поможешь.
Я вздохнул: Радек – это объясняло всё. Радек мог вытворить и не такое. Пару лет назад он вот так же, с двумя другими водителями, дожидался меня на лестничной площадке, перекусывая сыром, помидорами и вареными яйцами, разложенными на газете. Его ничуть не смущало, что жильцы бочком-бочком, вжимаясь в перила, проскакивали мимо. У него даже и в мыслях не было позвонить мне предварительно. Он просто приехал – и всё. Да не сам приехал: притащил шесть машин арбузов по двадцать тонн – не меньше – каждая. Увидев меня, он просиял от искренней радости и сообщил, как будто подвиг совершил:
– Я арбуз привез, астраханский. Сладкий как мёд.
Я схватился за голову и с порога стал звонить своему другу-предпринимателю:
– Миша, у тебя арбуза много?
– Навалом, а что?
– Мне сто двадцать тонн привезли, «астраханца». Без согласования. Так вышло.
Миша немного помолчал и зло сказал:
– Если ты подорвёшь мне цены, я подорву твой офис.
Я цены не подорвал. Неделю, бросив свою фирму «на выживание», я мотался с арбузами по городу, меняя их на гвозди, картошку, половую доску и польские поддельные джинсы. А потом, добавив своих денег на дорогу, спровадил довольного Радека восвояси. И долго ещё молился, что так легко отделался. Денег моих мне, конечно, никто не вернул. Но Радек был родственником Ибрагима – вот почему я с таким лёгким сердцем пошёл на заведомые убытки.
Теперь вот этот Горец. Чей он родственник? А по-моему, Кавказ – это одна большая семья. Там все друг другу – родственники. Ну да ладно, утром разберемся что к чему.
Я проводил Старого Горца на кухню, выложил из холодильника сыр, рыбу, заварил чай. Старый Горец больше ничего не говорил – я был ему за это благодарен.
Потом он пошёл в зал, а я стал мыть посуду. А когда закончил и тоже вошёл в зал, увидел, что Старый Горец молится, стоя на коленях посредине ковра. Его бурка была расстелена на диване. А в головах из-под меха виднелась небольшая коричневая коробка – от обуви, что ли? – крест-накрест перетянутая шпагатом.
Я тихонько вошёл в свою спальню, разделся и лёг в постель. С одной стороны, меня мучила досада, даже какое-то зло, и на Радека, и на ХВН, и на их дурацкие выдумки. А с другой стороны, мне было приятно, что я выдержал испытание молчанием. Я не заговорил со стариком. Я решил подождать до утра. Утро вечера мудренее. А старик – пусть спит. Я тоже несколько ночей спал у Ибрагима.
Потом я услышал, как Старый Горец выключил свет и лёг на диван. Я уже начал засыпать, когда он глухо сказал:
– Радек говорил, что ты сможешь их найти. И передашь им всё. Всё – у меня больше нет. Хоть так я должен загладить свою вину. Если её можно загладить… А потом я поеду в крепость. Там погиб мой брат. Я знаю, что он погиб там. Жена думает, что он – в плену. Она думает, что он шестьдесят лет в плену. Я не сержусь на нее. Она – женщина… А мне… Мне надо только дотронуться до той земли, где лежит он… Только дотронуться…
Я уже не обращал на него никакого внимания.
Ночью мне приснился кошмарный сон. Четыре человека в чёрных бурках и папахах сгрудились вокруг меня, лежащего на своей постели.
– Кто вы? Что вам надо? – воскликнул я и проснулся.
За окном светало. Я выглянул в зал: Старого Горца на диване не оказалось. Только слегка примятая коробка от обуви лежала у спинки.
Не было его и в других комнатах: ушёл, что ли?
Я позавтракал, надел тёмный костюм, вышел из квартиры и позвонил в дверь своей соседке-пенсионерке. Я отдал ей ключи и попросил, если придёт мой гость – пожилой кавказец, покормить его и открыть ему мою квартиру.
И уехал на похороны Песенника.
1.11. Песенник
Иногда мне снится детство, моё раннее детство, которое наяву я очень плохо помню. Когда я не сплю, события тех далеких лет почти недоступны для воспоминаний из-за покрывающего их плотного тумана. Словно бы уходят эти события вереницей к синей дымке горизонта и теряются там, уменьшаются до размеров карандашной точки на большом листе белой чертёжной бумаги.
Паутина туманных лет,
Горизонта бескрайний взгляд.
За надеждой придёт рассвет,
За рассветом опять закат.
Отдаленные голоса
Заунывную тянут песнь.
Обжигает меня роса,
Почему, зачем я здесь?
А во сне всё на удивление четко, ясно и понятно. Там не возникает вопросов почему и зачем. Почему на мне надеты шорты с одной лямкой через плечо? Да все тогда так ходили! Все пацаны носили простые чулки на круглых резинках и сандали. Или просто ходили босиком – всё зависело от уровня благосостояния родителей. Мои родители жили и работали в городе, и я заметно отличался от остальных деревенских детей уже тем, что летом носил сандали.
Тётка всё время пропадала то на колхозном поле, то на своём огороде. А я, сколько себя помню в то далекое время, постоянно был рядом с Песенником. И на его работе – он был грузчиком в сельпо, и на всех свадьбах и вечеринках – ни одно торжество без него не обходилось.
Я помню, как он, выпив пару стопок, вначале долго сидел, сосредоточенно глядя прямо перед собой, а потом начинал петь.
По просёлочной дороге шёл я молча,
И была она пустынна и темна…
Или:
Дочь родилась у шарманщика доброго Карло…
И когда он пел, всё вокруг преображалось. На проселочной дороге в самом деле пела и плясала свадьба, и добрый шарманщик стоял на обочине, вращая ручку своего инструмента. И все, кто слушал Песенника, не могли сдержать слёз. Такой уж был у него талант, такая музыка в нём жила.
Когда поздно вечером мы возвращались домой, он держал меня за руку и говорил:
– Если бы мне в город, да подучиться…
Но в город его никто не отпускал: когда был молодым, в сельсовете не выписывали паспорт – кто в деревне работать будет, если в город все подадутся? А без паспорта ты только до первого милиционера доберёшься. Такие порядки тогда были.
Так и проработал Песенник всю свою жизнь грузчиком. Голос потом он потерял. Говорил: «Пропил я Божий дар».
Когда я подрос, родители забрали меня от тётки – они уже получили комнату в общежитии, – и я пошёл в городскую школу. А Песенник женился, и жена родила ему близнецов: Витьку и Вову. Потом жена его чем-то сильно заболела, и ей сделали несколько операций в больнице, на станции. До больницы было километров десять, и Песенник каждый день туда и обратно бегал бегом: носил поесть. А утром снова на работу. Хорошо, если иногда на попутке подвозили. Потом жену выписали, но работать она не могла.
И все грузы, которые только проходили через сельпо, проходили и через руки Песенника. Он работал и днем и ночью. А чтобы выдержать такие нагрузки – пил.