- -
- 100%
- +

Часть I: Призраки прошлого
Глава 1: Золотой запас
Берлин, декабрь 1921 года. Воздух в кабинете банка «Дойче Банк унд Хандельсгезельшафт» пахнет чернилами, сургучом и застарелым табачным дымом — смесью, которая въелась в тяжелые портьеры и обивку кресел за долгие годы. Отто Хартманн сидит за своим столом из темного дуба, аккуратно пересчитывая пачки марок. Его пальцы, еще помнящие холод стали винтовки, двигаются с отработанной точностью: он берет стопку банкнот, перехватывает ее большим и указательным, щелкает ребром по столешнице, выравнивая края. Бумага шуршит сухо и почти торжественно.
За высокими, стрельчатыми окнами — серое небо, набрякшее снегом. По Унтер-ден-Линден снуют редкие прохожие в тяжелых пальто, а он здесь, в тепле и тишине, перебирает государственные бумаги, чувствуя их плотность и вес. Отто любит этот запах: запах порядка, запах твердой валюты, запах предсказуемого завтра.
На нем белоснежная рубашка, верхняя пуговица расстегнута, но галстук завязан по всем правилам строгого прусского образца. Запонки — серебряные, с инициалами «O.H.», скупая фамильная гордость офицерского корпуса, который был, но больше не существует. Только один жест выдает напряжение: когда он задумывается, его большой палец правой руки машинально поглаживает крошечную вмятину на столешнице — след от удара кулаком, возможно, оставленный клерком в прошлом веке.
Дверь бесшумно приоткрывается, и в кабинет входит его начальник, фрау доктор Генриетта Фогель — женщина с седыми волосами, зачесанными в тугой пучок, в костюме мышиного цвета. Она, в отличие от Отто, держится со спокойствием человека, который видел смену императоров и объявление республики и не верит ни в одну из этих игр. Ее лицо с глубокими морщинами вокруг рта говорит о привычке принимать решения, о которых потом не сожалеют.
— Хартманн, — голос у нее сухой, как старый пергамент. — Вы видели утреннюю сводку? Английский фунт снова подскочил. Марка упала еще на две десятых процента к доллару.
Отто поднимает голову. Он старается, чтобы его лицо оставалось непроницаемым. Он встает, едва слышно стукнув коленями о ящик стола.
— Потери, госпожа доктор? — спрашивает он, как будто уточняя детали рутинной операции.
Она подходит к его столу и кладет на край тонкую желтую бумагу. Отто видит цифры: курс доллара перевалил за две сотни марок. Месяц назад было сто восемьдесят. Еще вчера он думал, что это временное колебание.
— Потери? — переспрашивает Фогель, и в уголках ее тонких губ появляется едва заметная усмешка, больше похожая на гримасу боли. — Для экспорта это хорошо. Сильная марка убивает немецкую промышленность. Пусть падает. Мой муж, покойный, говорил: «Генриетта, чем дешевле наши деньги, тем дороже наши товары за границей».
— Да, — Отто машинально кивает, хотя где-то глубоко в животе появляется холодок. Он смотрит на пачки марок на столе. Каждая из них — его заработок. Каждая обесценивается с каждым тиканьем старых напольных часов в углу приемной. — Экспорт. Это хороший знак. Оздоровление.
Фогель смотрит на него с отеческой жалостью человека, который старше и, как ей кажется, мудрее. Она знает, что он — бывший офицер, что он верит в порядок, в то, что государство не обманет. Она видела таких, как он, уже много раз.
— Отто, — говорит она, наклоняясь к нему, понижая голос почти до шепота, чтобы не услышали остальные клерки за тонкой стенкой. — Если у вас есть сбережения в марках, я советую вам… ну, хотя бы купить на них что-то долговременное. Даже упаковку швейных иголок. Знаете, моя экономка сегодня утром купила мыло. За прошлую неделю его цена выросла в полтора раза. И это мыло, Отто, стоит пятнадцать марок.
Отто сглатывает. Ком в горле, сухой и колючий, мешает ответить сразу. Он не верит ей. Не может поверить. Его отец, банковский кассир, рассказывал ему о золотой марке, которая стоит за каждой банкнотой. Он держит в руке одну из пачек. На ней напечатано строгими готическими буквами: «Рейхсбанкнота. Одна тысяча марок». С обратной стороны — водяной знак, сложная гравюра, герб. Это не просто бумага. Это обещание.
— Деньги — это обещание государства, — тихо произносит Отто, скорее для себя, чем для Фогель. — Мы не можем сомневаться в своем государстве. Иначе что останется?
Фогель выпрямляется. Она уже пожалела, что заговорила. Некоторые уроки нужно проходить самому, и шрамы от них — лучшие учителя.
— Как знаете, Хартманн. — Она поворачивается и идет к двери, но останавливается у порога, бросив через плечо: — Будьте осторожны с оптимизмом. Завтра будет новый курс. И он будет хуже. Или лучше. Кто знает.
Она уходит, оставляя за собой запах камфары и сухой лаванды. Отто смотрит на дверь, которая мягко закрывается, поглощая звуки шагов. Он снова опускается на стул. Его рука тянется к левому внутреннему карману пиджака — там, под тканью, он чувствует краешек жесткого конверта. Военные облигации. Он купил их три года назад, вложив все наследство Марты — три тысячи марок, которые его тесть, мелкий нотариус из Штеттина, копил двадцать лет. Облигации были привязаны к золотому запасу. Золотой запас не может исчезнуть. Золото — это вещь.
Он закрывает глаза на мгновение и представляет себе ту, ради которой он работает. Марта, его жена. Ее глаза, синие и ясные, всегда такие же спокойные, как вода в летнем пруду. Их сын, Ганс, на днях спрашивал, где можно потратить марку, чтобы купить шоколадку. Отто ответил тогда, что шоколад — это пустая трата, что нужно копить на будущее, на дом, на образование. Надо было просто купить шоколадку.
Он открывает глаза и резким, почти злым движением пододвигает к себе пачку марок. Руки начинают пересчитывать их снова: двадцать раз по пятьдесят банкнот в пачке. Аккуратно. По-немецки. Даже если мир рушится, в его кабинете должен быть порядок. Иначе кто он такой, если не клерк банка? Если не мужчина, у которого есть руки и голова? Отто поглаживает вмятину на столе, нажимает на нее пальцем, чувствуя гладкое, вытертое до блеска дерево. За окном начинает падать редкий, колючий снег, который ветер швыряет в стекло, как песок.
***
На окраине Берлина, в районе Веллингдорф, где дома стоят вплотную друг к другу, а дворы похожи на каменные колодцы, Грета Вайс сжимает в кармане своей единственной приличной юбки несколько бумажных марок. Она швея на фабрике по пошиву нижнего белья, что находится на соседней улице — три этажа кирпичной безликой постройки, откуда всегда доносится монотонный гул швейных машинок, похожий на жужжание гигантского, раздраженного насекомого.
Ее рабочие пальцы, мозолистые от ткани и ниток, ощущают шершавость банкнот — зарплата за две недели, которую она получила только что в конторе. Двести семьдесят марок. На прошлой неделе этого хватило бы на две недели продуктов для нее и детей. На этой — она боится думать, на сколько хватит.
Грете тридцать четыре, но выглядит она на все сорок пять: под глазами — синяки от хронической усталости, а светлые, выцветшие волосы собраны в узел, который постоянно норовит рассыпаться. Сегодня на ней — темно-синее шерстяное платье, заштопанное на локтях, и грубые чулки. Единственное, что напоминает о прежней жизни — это тонкое золотое колечко на правой руке, которое она носила, не снимая, с шестнадцати лет, со свадьбы. Муж погиб в 1916-м под Верденом. Осталась только эта память, да дети — два мальчика и девочка, младшей, Эльзе, всего семь.
Она выходит из проходной фабрики, и холодный ветер тут же хлещет ее по лицу. На улице сыро, серо. Грета не останавливается, не пересчитывает деньги — она знает, что каждая минута на счету. Она почти бежит, спотыкаясь на неровной брусчатке, обгоняя редких прохожих, спешащих по своим делам. Рынок, вернее, то, что от него осталось, находится в двух кварталах — несколько прилавков под железным навесом, за которыми торгуют съестным.
Когда она добирается до мясной лавки Гросса, ее сердце уже колотится в горле. В очереди — несколько человек. Грета становится в хвост, натягивая потрепанную шаль на плечи. Рядом с ней пожилой мужчина в поношенном сюртуке, с седой бородой, перебирает в руках монеты. Он выглядит как завсегдатай библиотеки или бывший профессор — дрожащие руки, красные от холода, на которых видны пигментные пятна.
Грета пытается успокоиться. Она должна купить: хлеб, килограмм муки, немного сала и, может быть, если повезет, молока. Двести семьдесят марок — большие деньги. По крайней мере, раньше были большими.
— Госпожа, — обращается к ней продавец, толстый мужчина с красным лицом, в заляпанном фартуке, когда ее очередь наконец подходит. Он смотрит на нее без интереса, как на номер, как на часть механизма потребления. — Что вам?
— Килограмм ржаного хлеба, — говорит Грета, стараясь, чтобы голос звучал твердо. — И двести граммов шпика. Молоко, если есть.
Продавец хмурится. Он косится на ценник, который лежит рядом с весами — картонка, на которой мелом написана цифра. Грета смотрит на ценник и чувствует, как у нее перехватывает дыхание. Цифра на полтора раза больше, чем была вчера. Она знает, что с утра цены уже выросли, но это — неожиданно.
— Сто двадцать марок за килограмм хлеба, — говорит продавец. — Шпик — триста пятьдесят за кило. Молока нет.
— Вчера было семьдесят! — вырывается у Греты. Голос ее становится тонким и визгливым, она сама не узнает его. — Вы что, с ума сошли?
Продавец пожимает плечами. Его лицо не выражает ни капли сочувствия. Он привык к таким сценам.
— Вчера было вчера. Сегодня привезли новый товар. Платите или отходите. Не задерживайте очередь.
Женщина, стоящая позади Греты, нетерпеливо вздыхает. Грета чувствует ее дыхание на своей шее. В голове — пустота, а затем — гнев, такой же острый и ледяной, как ветер. Она хочет закричать, бросить эти жалкие бумажки в лицо продавцу, сказать, что он грабитель, что он пользуется бедственным положением.
Но ее пальцы уже сжимают деньги. Она понимает: если она сейчас уйдет, детям нечего будет есть. Вечером они придут с улицы, голодные, и будут смотреть на пустую миску. Она не может позволить себе гордость. Гордость оставили на полях Вердена, вместе с именем мужа.
— Возьмите, — говорит она сквозь зубы, бросая на прилавок несколько банкнот. — Хлеб. Кусок хлеба.
Она протягивает ему деньги. Продавец берет их, пересчитывает. Его жирные, испачканные мукой пальцы ощупывают бумагу с каким-то странным презрением. Он дает ей сдачу — несколько медных монет, которые звенят, падая на деревянный прилавок. Грета поднимает их, но не глядя, машинально. Она берет хлеб — горячий, тяжелый, пахнущий жизнью — и прижимает его к груди, к тому месту, где стучит сердце.
Выходя из-под навеса, она слышит, как пожилой мужчина, стоявший позади нее, говорит продавцу:
— У меня пятьдесят марок. Мне бы хоть полбуханки.
— Пятьдесят? — переспрашивает продавец, и в его голосе звучит холодное равнодушие. — Идите, господин, в суповую кухню. Там дают бесплатный хлеб раз в день. Еще и суп наливают. Если успеете.
Грета сжимает челюсти так, что у нее начинает болеть челюстная кость. Она проходит мимо старого профессора, не глядя на него. Она не может себе позволить жалеть других. Если она начнет жалеть всех, кто голоден, она сойдет с ума. Она должна думать только о своих детях. О голодных ртах, которые ждут ее в холодной комнате.
Когда она заворачивает в свой переулок, темный и воняющий мочой и гнилой капустой, она останавливается, прислоняется спиной к облупленной стене. Хлеб в руках еще теплый, пробивается через ткань пальто и юбки. Грета зажмуривается. Она представляет себе лицо мужа. Он был молод, когда уходил — двадцать пять, со смеющимися глазами. Он говорил ей: «Грета, я вернусь. Мы купим собственный дом. Будут деньги. Мы будем жить хорошо». Он умер за эту иллюзию. Она выжила. Но зачем?
Она отталкивается от стены и шагает дальше, к дому, где на четвертом этаже ее ждут дети — Лиза, Курт и маленькая Эльза. Они не знают, что их мать не купила сегодня молока. Она скажет, что его не было. Она научится врать, потому что правда — это слишком дорого.
***
В то же время, на другом конце Берлина, в ресторане отеля «Адлон», за столиком, уставленным серебряными приборами, сидят четверо мужчин в дорогих, безупречно сшитых костюмах. За высокими, от пола до потолка, окнами — Тиргартен, укрытый серым зимним покрывалом, и широкая аллея, по которой снуют редкие автомобили. Внутри ресторана — тишина, которую нарушает лишь приглушенный звон бокалов и далекий, едва слышный струнный квартет.
Фридрих фон Райхенбах, высокий, худощавый, с холодными голубыми глазами и сединой на висках, сидит во главе стола. На нем черный сюртук, белоснежный жилет, а на шее — тонкий платиновый портсигар на цепочке, который он время от времени нервно поглаживает. Он — государственный чиновник, советник в Министерстве финансов. Ему сорок семь, он принадлежит к старой аристократической фамилии, которая дала Германии несколько генералов и одного канцлера. Его же карьера — дипломатическая, скрытая от глаз публики, но не менее важная.
Рядом с ним — промышленники. Господин Крупп-младший, представитель сталелитейной империи, массивный, с красным лицом и грубыми, короткими пальцами, которые он сжимает в кулак, когда говорит. Господин Штреземанн из угольного синдиката — человек с тонкими, пронзительными глазами, в золотых очках. И еще один, молодой, но уже разбогатевший на военных поставках, — Эмиль Вальтер, чей костюм пахнет дорогим одеколоном и новыми деньгами.
— Господин фон Райхенбах, — начинает Крупп, наливая себе бордо из тяжелого графина. Его голос, низкий и прокаленный, звучит как гул работающего завода. — Давайте без дипломатии. Мы платим налоги, и мы хотим знать, когда правительство перестанет печатать эту… — он ищет слово, — эту тряпку. Наши заводы переполнены заказами, но мы не знаем, в чем платить рабочим. В деньгах, которые обесцениваются, пока они идут с фабрики в магазин? Мы рискуем, вкладывая средства в модернизацию, если марка упадет еще на десять процентов.
Фридрих медленно поднимает глаза на Круппа. Его лицо остается невозмутимым. Он жует кусочек телятины с трюфелями, и только на мгновение, мельком, в его глазах появляется искра — не обиды, а раздражения.
— Господин Крупп, — отвечает он, ставя вилку на тарелку с безупречной аккуратностью. — Ваши заводы в безопасности. Более того, вы никогда не получали столько заказов от государства. Армия, хоть и ограничена, требует обмундирования. Железные дороги требуют рельсов. Строительство жилья для ветеранов — это тоже ваш хлеб.
Он обводит взглядом стол. Его голос, ровный и спокойный, звучит как хорошо настроенный инструмент.
— Инфляция, — продолжает он, — это инструмент. Мы должны выполнить репарационные обязательства. Французы и англичане требуют золота, которого у нас нет. Мы можем дать им марки. Пусть берут. Чем больше мы печатаем, тем меньше долг. Это экономия для государства.
Штреземанн снимает очки и начинает протирать их салфеткой. Его глаза, близорукие и усталые, смотрят на Фридриха с сомнением.
— Экономия? — переспрашивает он. — Я слышал, что в министерстве есть люди, которые говорят о «порочном круге». Что печатный станок нас погубит. Мы сбрасываем долги, но мы роняем и нашу покупательную способность. Мои рабочие не смогут купить мой уголь, если он будет стоить миллион марок за тонну. А если они не могут купить, мы не можем платить им зарплату. Круг, Фридрих. Порочный круг.
Фридрих улыбается. Улыбка — холодная, формальная, как приветствие на дипломатическом приеме. Он кладет руку на стол, пальцы его белые и длинные, с безупречными ногтями. Он понижает голос, так что его слышат только трое за столом.
— Знаете, что будет, если мы остановим печатный станок? — говорит он почти шепотом. — Мы не сможем платить чиновникам. Полиция уйдет с улиц. Начнется революция, хуже той, что была в 1918. Вы хотите, чтобы ваши заводы захватили советы рабочих? — Он делает паузу. — Я тоже не хочу. Поэтому мы будем печатать. И мы будем платить. А когда долги будут списаны — мы введем новую валюту. И все станет хорошо. Просто нужно пережить этот период.
Молодой Вальтер, который до сих пор молчал, внимательно разглядывая бокал с водой, поднимает голову. В его глазах — острый, почти хищный интерес.
— Период, — повторяет он. — А как быть тем, у кого сбережения в марках? Тем, кто не имеет заводов или акций? Вы переживаете период, господин фон Райхенбах, а миллионы людей просто умрут от голода.
Фридрих смотрит на него с легким, едва заметным превосходством.
— Я не знаю, господин Вальтер, — отвечает он, — как бы вы хотели, чтобы я решал эту проблему. Это — цена стабильности. Мы не можем спасти всех. Мы можем только спасти государство. А государство — это вы. И я. И наши заводы. Остальное — это… детали.
Он поднимает свой бокал и делает глоток воды. Его глаза на мгновение останавливаются на улице, где в серой дымке зимнего дня бредут люди в потрепанных пальто. Но он ничего не чувствует. Это не его проблема. Он сделал свой выбор: спасение государства требует жертв. Это аксиома, которой он научился в университете, читая Гегеля. Фридрих отворачивается от окна и снова обращает свое внимание на собеседников. Разговор переходит на цены на сталь и уголь. Вопросы о марке временно забыты, отложены в сторону до следующего заседания кабинета.
***
Вечером того же дня Отто Хартманн возвращается домой. Его квартира находится на третьем этаже старого дома в Шарлоттенбурге — не богатый, но достойный район, где живут служащие, врачи и бывшие офицеры. Подъезд пахнет нагретыми чугунными батареями и кислым запахом капусты, что доносится из квартир. На стенах — облупившаяся штукатурка, которую хозяин дома не спешит обновлять.
Отто поднимается по лестнице, каждый шаг давался ему с трудом, как будто ноги налились свинцом. В кармане его пальто лежат пачки марок — зарплата, которую он получил сегодня. Он устал, но старается держать спину прямой. Он знает, что Марта будет волноваться. Она всегда волнуется, и он не может показать ей свою тревогу. Он должен быть скалой.
Он открывает дверь своим ключом, и из прихожей доносится запах тушеного мяса — она купила говядину, когда цены были еще приемлемыми. На вешалке висят пальто детей, на полу — их ботинки. Он слышит голоса: старший сын, Ганс, семнадцати лет, что-то читает младшему, а Марта хлопочет на кухне. Отто закрывает дверь и снимает пальто, аккуратно вешая его на крючок.
— Папа! — доносится крик из гостиной. — Папа пришел!
В гостиную вбегает Ганс — высокий, худой, с рыжеватыми волосами, которые он постоянно пытается зачесать назад. Он выглядит умным и серьезным, как и подобает будущему юристу, которым он хочет стать. Следом за ним — Курт, которому пятнадцать, и маленькая Анна, которой всего десять, с бантами в волосах.
Отто улыбается им, но улыбка выходит натянутой. Он обходит детей и идет в столовую, где за накрытым столом их ждет Марта. Она стоит у буфета, поправляя вышитую салфетку. На ней строгое, но изящное платье из темно-синего сукна, с небольшим белым воротничком. Ее волосы, темные с проседью, уложены в пучок. Она выглядит старше своих лет, и когда она поворачивается к мужу, Отто видит тени усталости под ее глазами.
— Отто, — говорит она, подходя к нему и целуя в щеку. Она пахнет мылом и выпечкой. — Как прошел день?
Он садится за стол, снимает запонки и кладет их на край тарелки. Марта приносит суп — жидкий, с клецками. Отто берет ложку.
— Нормально, — отвечает он, стараясь, чтобы голос звучал бодро. — Работа. Документы. Старый добрый банк.
— У нас есть новости? — спрашивает Марта, садясь напротив него. — Цены, слышала, снова растут. Фрау Роттерманн, наша соседка, говорила, что ее муж принес сегодня домой зарплату, и она не смогла купить на нее даже половину обычного набора продуктов.
Отто отрывает взгляд от тарелки. Он чувствует, как в нем поднимается раздражение. Не на Марту, а на ситуацию. На этот мир, который перестал подчиняться правилам. Ему хочется сказать ей, что все хорошо, что правительство знает, что делает. Но он вспоминает глаза Генриетты Фогель сегодня утром, ее предупреждение.
— Марта, — говорит он, стараясь придать своему голосу твердость. — Мы не должны поддаваться панике. У нас есть кое-что надежное.
Он отодвигает тарелку, встает из-за стола и идет к секретеру из темного дерева, который стоит в углу комнаты. Он открывает ящик, ключ висит у него на цепочке. Его руки, привычные к пересчету банкнот, нащупывают нужную бумагу. Он вынимает конверт, толстый, с сургучной печатью, и несет его к столу.
— Военные облигации, — говорит он, кладя конверт на стол перед женой. — Четыре штуки. На три тысячи марок. Они обеспечены золотым запасом. Настоящие деньги, Марта.
Он вскрывает конверт, и на стол выпадают четыре прямоугольных листа плотной бумаги с водяными знаками, с красивыми печатями и готическими буквами. В центре каждой — обещание: Рейх выплатит предъявителю через двадцать лет номинальную сумму золотом. Он видит, как Марта смотрит на них. Ее глаза, сначала тревожные, начинают смягчаться. Она верит ему. Она всегда ему верила. Он — ее офицер, ее муж, ее опора.
— Наше будущее, — говорит Отто, сжимая руку жены. — Это наша подушка безопасности. Если марка упадет еще больше, эти облигации не пострадают. Они привязаны к золоту. Золото всегда в цене.
Она переводит взгляд с облигаций на его лицо. Отто видит, как она хочет поверить. Как она борется с паникой, которая нарастает в ней. Она кивает, смахивая невидимую слезу.
— Ты прав, Отто, — шепчет она. — Ты всегда был прав. Ты знаешь, что делаешь.
Она встает, обходит стол и обнимает его. Ее руки, мягкие и теплые, обхватывают его шею. Отто закрывает глаза и чувствует, как в груди у него разливается тепло. Но где-то в глубине, в той части души, которую он прячет ото всех, звучит голос Фогель: «Золотой запас может исчезнуть». Он отгоняет этот голос. Он отгоняет его, как надоедливую муху.
— Завтра, — говорит Отто, открывая глаза, — я куплю детям немного сладостей. Мы должны верить в лучшее. Мы должны верить в нашу страну.
Марта кивает, прижимаясь к нему. За окном темнеет, и на стеклах появляются морозные узоры, похожие на трещины. В соседней комнате Ганс учит младшего брата играть в шахматы. Анна поет какую-то песенку, которую они пели до войны. Отто стоит посреди этой сцены, сжимая в руках конверт с облигациями, и пытается убедить самого себя, что это конец истории — счастливый конец. Но он чувствует, что это всего лишь начало. Начало чего-то, что он не может себе представить.
***
Грета сидит в своей комнате на четвертом этаже — девятиметровом пространстве с низким потолком, узким окном, выходящим во двор-колодец, и старой, скрипучей кроватью. Стены покрыты обоями в бледный цветочек, которые уже пожелтели и местами отклеились. В углу — чугунная печка, которую она топит обрезками досок и угольной пылью, собранной на улице. Запах в комнате — тяжелый, смешанный: сырость, тряпки, кипящий суп и немытое тело.
За столом сидят ее дети. Старшей, Лизе, тринадцать лет, и у нее глаза отца — широкие, серые, с длинными ресницами. Она уже понимает, что происходит, но боится спрашивать. Курту, одиннадцати, и он пытается казаться взрослым: сидит с прямой спиной, не жалуется, хотя в его глазах виден голод. Маленькой Эльзе семь, она смотрит на пустую миску с надеждой, еще не понимая, что это — не просто пустая миска, а знак того, что они все проигрывают в этой игре.
Грета ставит на стол хлеб и нож. Она нарезает его на тонкие ломти, стараясь, чтобы каждый получил поровну. Никто не говорит ни слова. Только слышно, как нож скрипит по корке.
— Мама, — вдруг говорит Лиза, глядя на хлеб. — А мы будем есть только это? Без супа?
Грета чувствует, как у нее сжимается горло. Она хочет сказать правду, но не может. Не сейчас. Она берет кусок хлеба и кладет его на тарелку Лизы.
— Сегодня вечером будет суп, — говорит она, стараясь, чтобы голос звучал спокойно. — Я приготовлю. Надо только потерпеть.
Она садится на стул рядом с печкой и берет в руки платье, которое перешивает для заказчицы. Ткань — нежный кремовый шелк, с вышивкой на вороте, которая горит в тусклом свете керосиновой лампы. Богатая дама из соседнего района, такая же тонкая и изящная, как это платье, заплатила ей за работу… завтра. Завтра, а не сегодня. Грета знает, что завтра эти деньги будут стоить меньше. Но она не может отказаться.
Ее пальцы, привычные к игле и нитке, начинают работать, прокалывая ткань. Она укалывает палец, и на белый шелк падает крошечная капля крови, которая сразу же впитывается, оставляя бурое пятно. Грета смотрит на него, но не чувствует боли. Она привыкла к боли. Единственное, что она чувствует — это страх. Но страх — это для тех, у кого есть выбор. У нее нет выбора.




