Судьба играет в куклы

- -
- 100%
- +
Было обидно – я встала с дивана и хотела пройти мимо нее к себе в комнату, но бабушка остановила.
– Ладно, погоди, – она мягко положила мне руку на плечо, – да, кажется, я сама забыла поставить шкатулку наверх.
Пару мгновений мы просто смотрели друг на друга.
– Пойдем, – она кивнула в сторону кухни, а потом на диван, – и шкатулку прихвати.
1982 АннаВидит бог, я старалась уберечь эту девочку.
Шкатулка стояла на подоконнике, и внучка то и дело поглядывала на нее. Она чуткая и умная, и мне не хочется ее обманывать.
В полном молчании мы съели по тарелке супа, не глядя друг на друга.
Сколько лет… сколько же лет прошло.
Ксюшка помыла тарелки, поставила чайник, достала чашки. Золото, а не ребенок, золото… его внучка.
Конец января, а за окном все метет и метет, метет и метет. Вздыхаю. Тот день был ясным и морозным. Предновогодний декабрь.
Засвистел чайник. Я сама встала и заварила нам хорошего ароматного чайку с листьями и сухими ягодами черной смородины.
Разлили по чашкам, достали печенье и монпансье.
Моя правильная девочка молчит, не торопит меня.
– Конец сорок первого года – самое начало войны, – я не узнаю свой голос, и мне кажется, что это говорит кто-то другой.
Выдыхаю, отпиваю чай.
Ксюшка оживилась, повернулась ко мне, подобрала ноги на стуле и положила подбородок на коленки.
– Мы же на хуторе жили, – перед глазами вставали давно забытые картины прошлого, наш добротный рубленый дом, строенный отцом и его братьями, – ближайшие соседи за пару верст, а следующие еще дальше. Вокруг болота.
– Это где-то на Полесье? – уточняет внучка.
– Да, ближе к Припяти, но и от Бреста не очень далеко, – воспоминания выстраиваются в ряд, разворачиваясь передо мной.
Ей интересно – в глазах огонечек.
– Беларусь к тому времени уже была оккупирована немцами, но к нам добраться было трудно. Можно было только летом, если жаркое, или морозной зимой.
– Почему?
– Так болота же… осенью и весной и думать нечего – пройдет только свой, кто тропки знает, а дороги все развозило, летом – если высыхало, то можно было проехать, ну и зимой – замерзало.
– Кошмар! – восклицает она. – Как же вы жили-то?
Я улыбаюсь:
– А хорошо жили, наши болота нас и спасали – в них все одно: хоть немцы, хоть советская власть – все могло затеряться. До нас все доходило последним. Отца уже в армию забрали, и остались мы на хуторе одни – мама, я и еще четыре сестры – шесть баб.
– Погоди… – она морщит лоб, – разве у тебя не три сестры? Теть Варя, теть Даша и теть Яся?
– Была еще и Люся, – я невольно передергиваю плечами.
– Люся? – удивляется она. – Людмила, как мама?
– Да, именно так, я твою маму в честь нее и назвала.
Слышу Люськин смех, когда она Варьке в лапоть куриное яйцо разбила, а та не заметила, надела, ходила и чвакала. И снова смешно становится. Волосы у нее были шикарные – длинные, золотистые, волнистые. Скручивала она их в смешную рогульку и оборачивала вокруг головы. Глаза ясные, голубые – в маму. Я больше на отца походила и на деда немного – скуластая и кареглазая, как и маленькая Яся, а остальные пошли в мать – тонкие, светленькие и голубоглазые.
– Ты раньше не рассказывала, – кивает внучка.
– Я много чего раньше не рассказывала. Люська шла сразу за мной. Мне восемнадцать в мае сорок первого стукнуло, а ей в сентябре шестнадцать. Упрямой Варьке было четырнадцать с половиной, Дашке десять, а Яське только-только сравнялось три года, последняя – поскребыш. До меня был еще старший брат, да его двухлетнего насмерть лошадь копытом пришибла. Отец еще сына хотел, но все никак не получалось – настрогал пять девок.
Слова давались легче, будто кто-то подул на подернутые пеплом воспоминания и они чуть ожили, разгорелись и теперь тлели уютными угольками внутри. Я и не думала, что от них будет так тепло.
За окном сгущались сумерки, – мы засветили маленькое бра на стене, для уюта, Ксюшка снова поставила чайник.
– Тот день был морозный и ясный, мы сначала услышали, как Гай забрехал, собака наша. Мама сидела за прялкой, кивнула мне, дескать, сходи, глянь. Я встала, сунула ноги в валенки и пошла на двор, все равно нужно было на среднюю дойку идти, а обычно это была моя обязанность.
– Среднюю дойку? – Ксюшка меня не поняла.
Я усмехнулась – как быстро я вспомнила слова, которые не говорила больше полжизни.
– Да, средняя дойка – дневная, ну, корову доить. Кто-то два раза молоко собирает – утром и вечером, а наша Бурашка полномолочная была, вот ее три раза и доили. Утром раненько, еще затемно – мама, днем – я, а вечером Люся, все были при деле.
Вышла я, значит, в сени, накинула полушубок, шитый из шкурок битых зайцев, глянула в угол – там стояло отцово старое ружье, и подумала, кому в глуши-то нашей взяться? Гай был пес шебутной, он то и дело лаял – на птиц, на зверье всякое, что пробегало мимо, так что это было неудивительно.
Вот я ружье-то и оставила, вышла, пару шагов к хлеву сделала, и заметила, что на дворе и возле хлева с курятником натоптано – свежие следы больших ног идут вокруг дома в две пары – два человека. Я воздух морозный проглотила, чуть не закашлялась, стою, не знаю, что делать. Собака в сторону сарая лаем заходится.
Я – шасть в хлев, там окошко, которое как раз на сарай и выходит. Глянула я в него – два немца присели, спинами к сараю прижались. У одного автомат на шее, того, который поменьше, а у другого – ничего.
– Господи, бабуль… – внучка руку к груди прижала.
1982 Ксюша – 1941 АннаЯ смотрю на бабушку, и рука сама к груди тянется, к сердцу.
Она мне этого никогда не рассказывала. Она вообще не очень-то любила говорить о том времени. Я знала только, что бабуля партизанила, потом воевала и там же, на войне, с дедом Василием и познакомилась, но в подробности она никогда меня не посвящала. Дед тоже говорил в общих чертах и все больше отшучивался.
У нее даже голос изменился, появился странный деревенский говорок.
Мне хотелось заглянуть в ее прошлое, которое она осторожно открывала для меня, будто старую дверь, поскрипывающую на заржавевших петлях.
– И что было дальше, ба?
– Знаешь, иногда я думаю, что было бы, если бы я тогда ружье из сеней прихватила? Лучше или хуже? Может, и убили бы меня сразу. Не знаю, – она покачала головой, – в общем смотрю я – сидят эти фашистяки, что-то один другому говорит, я стараюсь вслушаться – стеклышко-то тонкое, но слов не разобрать.
– А ты уже тогда знала немецкий? – удивляюсь я, потому что сейчас бабушка говорила на немецком так же, как на русском, и я, благодаря ей, тоже.
– Ну, как знала, – бабуля улыбается, – в школе учили, но какое там, пару слов могла связать, да и все. В общем, пока я стояла на них пялилась, Бурашка подошла ко мне, носом в спину ткнулась и замычала – дескать, давай, дои меня уже, вымя-то полное!
Немцы сразу замолчали. А Гай лаять не перестает, изошелся уже пес на хрип. Тут слышу – дверь наша скрипнула, мама на пороге в калошах одних. Сердитая, платок запахнула и кричит: «Нюшка, куда ты делась? Что тут крик такой?!»
Я стою, молчу, жар меня обнимает, выйти боюсь. И мама меня больше не зовет. Тихо. Только Гай надрывается.
Молчи. Не дыши. Не будь.
Смотрю в щелочку, вижу нашу распахнутую пустую дверь да окно. И два немца выходят в середину двора – осторожные, важные. Один невысокий, сбитый, автомат не на шее, а в руках. И второй – долговязый и нескладный.
Я на шаг отпрянула, рот рукой зажала. Все, думаю, убьют они сейчас нас всех. Маленький, глазастый, посмотрел на снег, видать, заметил следы мои, прошелся взглядом по хлеву и кивнул длинному – мол, иди посмотри. Тот тоже глянул на коровник, на щель в двери. Тут мы с ним взглядом и встретились.
Я еще шаг назад, за Бурашку нашу пятнистую спряталась. Слезы сами собой по щекам катятся, дрожу, знаю, что умру сейчас. Страх такой, что сердце огнем обливается. И чувствую, как по ногам потекло.
– По ногам? – я смутилась, не зная, как понимать.
– Ну, описалась я, – спокойно поясняет бабушка, – такой страх был, что я и не заметила. Пыталась себя уговорить, что не видел он меня, да я знала – видел.
За корову прячусь, понимаю, что меня-то не видно, а ноги-то куда деть?
Слышу, как сено похрустывает под немецкими ботинками. Ближе и ближе ко мне.
Закрыла глаза.
Шаги в аккурат возле меня и остановились. Тихо. Открываю глаза – он смотрит на меня, глаза показались большие и в сумерках хлева – черные. Смотрит настороженно, внимательно. Я молчу, чувствую, как слезы горячие по щекам катятся. Он так медленно прикладывает палец к своим губам: «Тс-с-с». Кивает мне и выходит.
Я остолбенела. Сердце в груди колоколом бухает.
Вышел он и товарищу своему: «Найн», дескать, нет никого. Тот пожал плечами. И оба они направились к дому.
А я снова к дверной щелке метнулась.
Вижу – мама в дверях с ружьем появилась. Выстрел, крик, крик. Застрекотал немецкий автомат. Громко. По дому, по окну, звон, звон, окно крошится, осколки во все стороны. Заливается лаем собака. Тра-та-та… в сторону будки – и вой, визг раненого зверя. Еще выстрел из ружья со стороны дома.
Мама падает, головой на порог, немец, невысокий, повалился на снег, почти одновременно с ней, но автомат не выронил, еще очередь, еще… и стихло.
Сизый дым пороха расползся по двору рваным облачком, щекоча нос, мешаясь со знакомым запахом коровы, молока и сухого сена. Ни криков, ни лая – неподвижно лежит пес, и дымится, расползаясь, на морозе горячее пятно под ним.
Маленький немец посередине двора лежит навзничь. Второй кинулся к нему – трясет, дергает, но я вижу только спину.
И так страшно за своих – мама недвижная в сенях, расстрелянное окно, через которое холод ползет в хату, и тишина.
Длинный оглянулся так воровато на дом, на хлев, встал, еще раз обернулся, снова нашел меня взглядом, бегом рванул к калитке, за калитку и дальше в поле.
Не помня себя, я выскочила из хлева и к лежащему на дворе фрицу, а тот уже кровавой пеной исходится да за шею пальцами держится, – ясно, не жилец. Я автомат ногой от него отпихнула и к маме – жива ли? Но она сама голову подняла – за бок держится:
«Ниче, ниче, не бойсь».
«Мам… мам», – я помогла ей сесть, прислонила к косяку.
Она глядит на немца: «Чего?»
«А, – я махнула рукой, – если еще не помер, так скоро».
«А второй?»
«Сбег», – я показываю в сторону.
Она клонится, пытаясь посмотреть промеж берез на поле, которое уходило под гору, день солнечный – хорошо видно.
И мы обе замечаем темную фигуру второго фрица.
Она подтягивает ружье:
«Стреляй!»
«Мам…»
«Нюшка, стреляй, скорее, пока можно, он же своих приведет, и тогда нас всех убьют. Давай, давай скорее».
Я схватила ружье.
Пока она рассказывала, мне кажется, что я и сама там была, и сейчас мне вдруг стало жутко. Страшно, очень страшно чувствовать близкую смерть, но когда ружье у тебя и нужно выстрелить… И тем более в того, кто сам этого не сделал, когда мог. Что страшнее?
– Бабуль… И как? И что ты сделала?
Она вздохнула и посмотрела на меня внимательно:
– Хотела бы я выкинуть слова из песни, да не выкинешь.
– И ты выстрелила? – я не могла поверить. И понимала, что я сама бы ни за что не смогла.
– Да, – бабушка опустила глаза, – день был ясный, видно далеко, а стреляла я хорошо.
– Ты хорошо стреляла? – какие, оказывается, вещи можно узнать про близких.
– Да. Очень хорошо. Дед-то у меня был егерь, жил от нас за пару километров в лесу, ближе к болотам, на охоту меня с мальства таскал, он многому меня научил. И стрелять, и следы распознавать, и дорогу определять, по болотам ходить, путь прокладывать, травы нужные собирать, лечить и даже раны штопать. Лесной человек.
Про деда бабушкиного я вообще мало знала, только что звали его Мирон, он тоже партизанил и умер уже после того, как бабушка с дед Васей в город перебрались.
– И что было дальше? – мне хотелось вернуться к ее рассказу.
– Я старалась не думать, просто делала, что должна была. Знаешь, звук у винтовки хлесткий, будто плеткой щелкнули. Вот я такой плеточкой – щелк, и немец тот длинный рухнул в снег как подкошенный.
– Ты его убила?
– Да. Тогда думала, что убила.
У меня в голове не укладывалось. Моя бабушка, моя ласковая бабуля, которая читала мне на ночь книжки и пела смешные белорусские колыбельные, когда я была маленькой, варила брусничное варенье и пекла отменные оладушки, убила человека?
– Он был первым, – она глядела в окно.
– Первым? – не понимая переспросила я. – Это значит НЕ последним?
– Да, первым, – она встретилась со мной взглядом, спокойно улыбнулась, посмотрела на чашки, – давай подольем горяченького. Хочешь узнать дальше?
– Конечно! Я… вовсе не осуждаю, просто… непривычно.
Бабуля поняла мои чувства:
– Ну, слушай: я как увидела, что немец упал, сразу вернулась домой. Все на самом деле очень быстро было. Мама так и сидела в сенях, прислонившись к косяку, а фашист во дворе уже и не дышал, только глазами остекленевшими в небо уставился. Я ему веки прикрыла, автомат подхватила и к маме кинулась, сказала, что длинного того застрелила.
А она рукой показывает в дом: «Люська девок в подпол спрятала, скажи, чтоб выходили».
Пару шагов в дом ступила, да так и замерла – лежанка, что у окна, вся была осколками оконными посечена. А на ней Люська руки раскидала, два осколка больших, один изо рта, второй из глаза торчит, и рана в груди. Я бросилась к ней, крови… крови столько, будто свинью резали. Я ей шею трогаю, а под пальцами будто резина неживая. Сестренка моя милая, родная моя сестренка лежит, руками небо обнимает. Больно стало так, что в глазах потемнело. Я рядом с лежанкой и присела на коленки, меня то холодом, то жаром обдает. А мама из сеней кричит: «Нюшка, Нюш, чего там?»
Я выглянула в сени – мама. Мама, мамочка… Хочу встать, дойти до нее, да ног не чую – ослабли. Я и ползу. Доползла, маму обняла, к себе прижала и тихо на ухо ей:
«Люську убили. Она мертвая на лежанке у окна».
Мама отталкивает меня:
«Не дурись, Нюшка, слышишь, не дурись!»
Отодрала меня от себя, а как глянула, так сразу и поняла – снова уткнулась мне в плечо и закачалась, завыла глухо. И я с ней. Через пару минут опомнилась, вспомнила, что она же раненая, побежала, притащила тряпок чистых, велела молчать, осмотрела бок – кажется, пуля слегка только продрала и выскочила навылет, но я точно не была уверена. Я чистыми тряпками зажала, да замотала сверху платком, чтоб держались.
Услышала шорох в доме и сначала обрадовалась, подумала, что Люськина смерть мне привиделась, но это Варька тихо вылезла из подпола – там же холодно. И мимо лежанки вышла в сени, увидела маму, и губы у нее задрожали, лицо скривилось.
«Цыц! – осадила я ее. – Цыц! Не вздумай реветь! Маму ранили. Давай помогай!»
Она и притихла.
«А Люська-то, Люська?»
«Выведи малышню так, чтобы они Люську не видели, слышишь? Яське глаза закрой. Запри на чердаке и возвращайся».
Она стояла истуканом и молча смотрела на меня не шевелясь.
Мама скрючившись лежала на полу.
«Варька!» – я ее тряхнула как следует.
«Ты… ты… – она смотрела мне на ноги, – ты описалась, что ли?»
Я и забыла. А когда она сказала, сразу почувствовала мокрый неприятный холод.
«Быстрей давай! – я развернула ее к дому и толкнула. – Шевелись!»
Она побежала со всех ног. А я стала поднимать маму:
«Мам, давай попробуем встать. Мамочка, давай».
Она невидящими глазами смотрела вперед и повторяла: «Люська, Люсенька, Люшечка моя».
Мне хотелось завизжать, заорать, что-то сделать, чтобы провертеть обратно этот день, отменить его, вычеркнуть, но я не могла.
«Мам! – я крикнула и на нее, – тебе надо встать, слышишь? Холодно, застудимся так все, пошли, надо встать, мам!»
«Добре, добре», – она наконец перекатилась, оперлась на руку и тут же схватилась за бок.
Шаги в доме, шебуршение – это сестра выводила младших из подпола. Слышно было, как плакала маленькая Яся, но я старалась не отвлекаться и не думать о том, что сестра моя лежит распластанная на лежаке и ветер пробирается в расстрелянное окно, треплет ей мертвые волосы и выдувает тепло из нашего дома.
Варя подоспела, когда мы с мамой медленно встали, она подхватила ее под другую сторону, и медленно, по шажочкам, пошли в дом.
«Не гляди, – я отворачивала мамину голову от лежащей Люськи, – не гляди, слышишь. НЕ ГЛЯДИ!»
Она сдавленно всхлипнула, сложилась пополам от боли и едва не осела на пол.
«Держи! – гаркнула я Варьке. – Держи крепче!»
Через стиснутые зубы и тяжелые вздохи, мы довели маму до их с отцом спальни и уложили на высокую кровать.
Когда ее голова коснулась подушки, я заметила, какая она бледная, почти такая же белая, как вышитая наволочка.
«Мам, тебе бы к доктору, – я села рядом на кровать и погладила ее по волосам, – дай посмотрю».
Она отняла руки от живота, я развязала платок и убрала тряпки – слева на боку ближе к тазовой кости была небольшая дырка и со спины еще одна – навылет. Только вот было непонятно – задело что-то внутри или нет? Дед если посмотрит, точно поймет.
«Ну что?» – тихо спросила она.
«Так а ниче, – легко улыбнулась я, – везучая ты у нас, мам, так, только по коже сверху прошлось, быстро заживет. Сейчас кипятку согреем и… самогонка-то есть у нас? Была ж».
«Так Мирон из города водку привозил, – оживилась она, – две бутылки оставил, в сенях за сундуком стоят».
Я метнулась в сени и вернулась с бутылкой, повертела в руках, отодрала замысловатую пробку и налила в рюмку:
«Давай, присядь, я помогу».
Мама проглотила две стопки:
«Фу, дрянь дрянная, и как мужики ее хлещут? – чуть оперлась на локте. – Нюш, надо Люську-то, Люську…» И стиснула зубы, чтобы не зареветь.
«Сейчас, мам, сейчас, – я старалась сидеть прямо, уверенно, – сейчас мы с Варькой все сделаем. Давай еще стопочку», – налила я.
Она скривилась, но выпила.
«Надо к деду идти, – торопливо говорила мама, водка пробирала ее, лицо расслаблялось, а глаза становились мутноватыми, – пусть он партизанам про немцев скажет и к нам придет, подсобит, до темноты еще, может, успеешь обернуться. Да фашиста того во дворе надо хоть за сарай оттащить и ветками завалить, и Люська…
Она остановилась, прижала руку к груди:
«Щас, щас… погоди маленько, щас, переждать».
Боль подбиралась и ко мне тяжелым комом. «Терпеть! – рыкнул голос изнутри. – Потом будешь сопли разводить!»
«Лежи, мам, лежи, – я погладила ее по волосам, – мы с Варькой все сделаем. И кричи, если что, ладно?»
«Ладно, – ответила она тихо, тронула меня за руку, – как без Люшечки-то будем, а?»
«Лежи, мам, – я прикусила губу, – я скоренько. К дед Мирону нужно еще успеть, да чтоб засветло вернуться».
Я быстро вышла из ее комнаты, чувствуя, как ногам еще холодно под юбкой, портки-то я так и не поменяла. Зашла в нашу девичью и наскоро переоделась в сухое. Мыться не было времени.
Когда я вышла в общую, где были печь и лежанка, то увидела Варьку, которая столбом стояла, глядя распахнутыми глазами на Люську и на окно, и не замечала, как по лицу ее катились слезы.
И Варьку было жалко, и самой тоже хотелось зареветь навзрыд, но я не могла. Поэтому подошла к сестре, небрежно дернула ее за кофту:
«Чего пялишься, мертвяков ни разу не видала? Давай, помогай, вон, все в осколках!»
«Н-нюта, – она перевела на меня взгляд, – Н-нют, я н-не могу!» Подбородок ее трясся.
«Еще как можешь! – я старалась быть злой, чтобы не дать себе размякнуть и обессилеть. – А кто все будет делать? Поворачивайся, мне к деду еще идти! Али ты пойдешь?»
Сестра потупилась – понятно было, что она не пойдет.
«Давай, берись за край, – я указала на шитое из лоскутов одеяло, где лежало тело, – завернем ее и в сени положим, в холодок, а там дед поможет».
«Не думай! Ни о чем не думай! Просто делай что надо! – повторяла я про себя. – Она не живая уже, не живая, не живая…»
Варька отвернулась и зажала уши руками, пока я аккуратно, взяв сухую тряпку, доставала из Люськи острые осколки оконного стекла с чавкающим противным звуком. Пахло ясным морозным днем, остывшей, ссыхающейся кровью, будто ржавым холодным железом, и чем-то еще – разлившейся по дому бедой.
Отдаленно и глухо я слышала, как плакала на чердаке самая младшая сестра, но сейчас было не до нее, и единственное, чего я хотела, – чтобы она наконец замолчала.
Когда мы с Варькой закрутили тело в одеяло – сразу стало легче. Пустее, но легче. Потом стащили цветастый кокон с лежака и отволокли в сени.
На войлочном топчане остались темные пятна. И мы обе старались на них не смотреть.
Я всучила сестре веник:
«Мети осколки, потом мыть будешь. Да мети хорошо, чтобы стекол не осталось».
В обычные дни Варька могла заупрямиться, закозлиться, но сейчас послушно делала как велели.
Я принесла пару подушек и одеял – мы всегда были запасливыми, выбила молотком оставшиеся стекла наружу, надела рукавицы, повыдергала осколки и стала затыкать окно, а как заткнула – в общей сразу потемнело. Комната будто съежилась и стала чужой.
Сумрак разлегся когтистыми тенями по углам, и наш добротный дом враз показался ломаной лачугой.
«Нюта, – Варька приперла тяжелое ведро и встала среди комнаты с красными от студеной воды руками, – а мама… – она не решалась сказать, – мама тоже умрет?»
Она сказала то, о чем я боялась даже подумать.
«Во дура, а! – я говорила резко. – Ну надо ж такое ляпнуть! Нет, конечно, рана-то пустяковая, пуля насквозь прошла, не задела ничего».
Я не знала, насколько это правда.
«Сейчас пойду посмотрю, как она, и на двор, а ты давай, мой хорошо, да смотри сама руки не порежь осколками. Потом детей выпусти и печь затопи – вишь, как выстудило!»
Сестра кивнула, подоткнула юбку и заползала на карачках с тряпкой.
Я зашла в спальню – мама спала, была бледная, но дышала ровно, хорошо.
Вот и ладно. Я выглянула в окошко – небо было все еще ясное, но солнце уже переползло свою середину и направилось за лес – к закату. Нужно было поторапливаться, если я хотела успеть дойти до дед Мирона.
Мне не хотелось на двор, я знала, что там остывший фашист на снегу и убитая собака возле будки. И помощи ждать неоткуда. Мама раненая лежит, а Варька… ей четырнадцать всего. Хватит и того, что она мертвую сестру в одеяло, будто в саван, закручивала. А про остальных и говорить нечего, не десятилетнюю же Дашку о помощи просить.
Я вышла в сени – а там цветастый куль с Люськой к стеночке закатанный, пара локонов выпросталось, по полу скобленому разметалось.
Так больно вдруг стало, будто камнем в грудь бухнули.
Я села на пол возле одеяла, аккуратно убрала волосы, закрутила плотнее:
«Тише-тише, Люсенька, – прошептала я ей, будто она меня могла услышать, – скоро к деду пойду, приведу его, а там и схороним тебя, сестричка. Погоди еще маленько, полежи тут».
«Все, Ань, давай-ка без соплей!» — прикрикнула я на саму себя, встала и вышла во двор.
День был все такой же ясный, небо высокое, снег пушистый-переливчатый. Как может быть война, когда так привольно и красиво? И как может быть солнце, когда жизнь пятнадцатилетней девушки закончилась в одночасье?
Немец лежал с приоткрытым кровавым ртом, уже посеревший, и над телом Гая пара не было.
Я подошла к трупу, схватила его за ногу, дернула – да не тут-то было. Тяжелый, гад. Неужели-таки придется Варьку на помощь звать? Ухватилась за обе ноги, дернула покрепче. Еще и еще… дело помаленьку пошло. Медленно, рывками я оттащила его за сарай, припорошила снегом, завалила сеном и ветками.
Расстрелянного пса отволокла за будку, взяла большую лопату, тоже снегом завалила. И потом накидывала чистый снег поверх смерзшихся кровавых пятен во дворе и утаптывала. Кидаю – топчу, кидаю – топчу, а в голове колоколом ухает:
«Люська мертвая, Люська мертвая, Гай мертвый, а вдруг и мама умрет? Что я там понимаю в ранах? Отец с войны вернется ли? Что я одна буду делать с тремя младшими девками? Как поднимать?»
Почувствовала я себя тогда старой-старой, будто мне не восемнадцать было, а все шестьдесят. Знаешь, тогда для меня шестьдесят казалось древнее некуда – помирать пора.
В общем, я старалась что-то делать, чтобы не думать.
К тому времени, как я во дворе управилась, Варька уже весь пол вымыла, да вымыла хорошо, и девчонок младших с чердака спустила.
Когда я в дом вошла, с автоматом немецким (надо было его куда-то пристроить), Яська сидела за столом – глазки будто плошки. Перепуганная, серьезная, а Варька с Дашкой заново разжигали уже порядком остывшую печь.
«Что мама?» – быстро спросила я, пытаясь понять по их лицам.








