- -
- 100%
- +

Пролог. «Холод, который не снаружи»

Зима 1230 года.
Снег шёл третий день подряд, и казалось, что небо просто решило стереть землю. В овраге у старого тракта лежал труп — не в сугробе, а на голой земле, будто снег обходил его стороной. Кожа мертвеца была не белой, а серой, как пепел. На груди — не рана, а вмятина, точно кто-то вдавил туда ладонь и держал, пока сердце не остановилось.
Рядом, в тени елей, стоял Арсений. Бывший игумен. Теперь — тот, кто знает, где кончается вера и начинается расчёт. Он смотрел на труп и думал не о спасении души, а о том, сколько таких тел ему нужно, чтобы закрыть дорогу с юга. Степь не спрашивает, праведник ты или грешник. Она просто приходит.
Он наклонился, коснулся лба мертвеца — и почувствовал, как холод из земли поднимается по пальцам, как вода по корням. Это не было чудом. Это была работа. Тяжёлая, грязная, но необходимая.
«Прости», — прошептал он не Богу, а мертвецу и пошёл дальше.
Тем временем в Новгороде, в это же время совсем другой человек думал не о мёртвых, а о живых. Владимир Волчий Хвост стоял у задних ворот города и ждал, когда стражник отвернётся. У него не было ни стяга, ни свиты. Только меч, который он прятал под полой, и вина, которая грела хуже любого меха.
Город пах дымом, гнилью и страхом. И Владимир знал: если он войдёт, то не как герой. А как тот, кто должен заплатить.
Глава 1. Возвращение
Задние ворота Новгорода пахли мочой. Стражник, стоявший в караулке, мочился прямо в снег, не сходя с поста, и к вечеру жёлтое пятно разъелось до чёрной земли. Владимир стоял за стогом сена на выгоне и ждал. Ждал не темноты — темнота пришла бы и так. Ждал, когда стражник отвернётся к огню. Пальцы на правой руке не слушались: большой и указательный онемели ещё на подходе, у моста через Волхов, и теперь он сжимал и разжимал кулак, пока не почувствовал, как кровь возвращается — тупая, ноющая, как зубная боль в ладони.
Меч лежал под полой, привязанный к бедру верёвкой. Рукоять упиралась в рёбра, и каждый шаг толкал её в печень, напоминая: ты вооружён, а значит — опасен. Для себя, потому что если найдут, казнят. Для других, потому что в таком городе человек с мечом либо стражник, либо разбойник, и разбойника убивают быстрее.
Два года назад он выходил отсюда через главные ворота, под конвоем, и ему казалось, что он никогда не вернётся. Теперь он возвращался через заднюю калитку, как вор. Город за стеной пах дымом, гнилой капустой и чем-то сладковатым, похожим на разложение, и этот запах был ему знаком лучше, чем он хотел бы признать.
Стражник отвернулся, подбрасывая ветку в огонь, и Владимир шагнул в проём, низко пригнувшись, чтобы не задеть головой перекладину. Мостовая скрипнула под сапогом, и он замер, но стражник не обернулся, только кашлянул и сплюнул в снег. Владимир двинулся дальше, держась теней, и через десять шагов оказался на улице, где когда-то стоял дом его отца.
Дома не было. Остался обгорелый остов, чёрный, как уголь, с провалившейся крышей и выбитыми окнами, глядящими в небо пустыми глазницами. Владимир остановился, и в груди что-то сжалось — не боль, а хуже: пустота, которую не заполнить ни вином, ни местью. Он стоял так долго, что снег успел покрыть плечи белой коркой, и только когда порыв ветра ударил в лицо ледяной пылью, очнулся и пошёл дальше.
Новгород встретил его дымом. Не дымом костров — дымом гниения, который поднимается от ям, куда сваливают неперегоревшие тела. На перекрёстке у Никольской церкви женщина в истёртом полушубке торговалась за мешок муки. Не за цену — за вес. Продавец, мужик с красным обмороженным лицом, всучил ей мешок, в котором мука доходила до середины. Она перетянула горловину. Поняла. Подняла глаза — и заплакала. Не от горя. От усталости. Слёзы катились по обветренным щекам, и она даже не вытирала их.
Владимир прошёл мимо. Не потому что не хотел помочь, а потому что знал: если сейчас вмешается, к вечеру его опознают. А если опознают — убьют. Не княжьи люди убьют. Просто кто-нибудь из тех, кто помнит, что Волчий Хвост убил боярского сына на пиру. Память в Новгороде длинная, как зима. И такая же холодная.
Он шёл по Горке — мимо боярских хором, где ставни закрыты, а у крыльца собака настолько тощая, что даже не лает. Мимо торговых рядов, где лавки забиты досками. Мимо двора, где двое мужиков рубят на дрова пустую клеть и смотрят на Владимира с тем особенным прищуром, с каким смотрят на чужаков: не злобно — оценивающе. Чужак может быть опасен. Чужак может быть добычей.
Подвал церкви Успения был вырыт глубоко — в три человеческих роста. Владимир спускался по лестнице, и с каждой ступенью воздух становился гуще: сначала — ладан, потом — дым, потом — сладковатый, тяжёлый запах, который он узнал сразу. Горелое мясо. Он слышал этот запах на пирах, где подгорала свинина. Здесь пахло так же, только без свинины.
У стены горели три жаровни, и дым стоял ровным слоем, как низкие облака. В дальнем углу кто-то работал спиной к лестнице: невысокая фигура в длинном, не по росту, кожаном переднике, перепачканном сажей и чем-то тёмным. Волосы русые, короткие, перевязаны на затылке обрывком верёвки. Руки двигались быстро и точно: перевернуть труп на бок, проверить шею, заглянуть под веки, провести ладонью по грудной клетке — и дальше, к следующему.
Трупов было семь. Четыре на досках, прикрытых мешковиной. Два у жаровни, уже обгоревшие до чёрных, скорченных фигур. Один на полу, свежий, ещё не тронутый.
— Анна, — сказал Владимир.
Она не вздрогнула. Доделала — провела пальцами по запястью мертвеца, проверяя, нет ли окоченения, — и только потом выпрямилась. Повернулась. Лицо, которое не подходило к этому подвалу: молодое, узкое, с тёмными кругами под глазами, но живое. Не ожесточённое. Уставшее, как устаёт земля перед посевом — не от того, что кончилась, а от того, что ещё держит.
— Ты долго, — сказала она. Не как вопрос. Как факт. — Я думала, ты не вернёшься.
— Я и сам так думал.
— Зачем?
Владимир не ответил сразу. Смотрел на труп, который она только что осмотрела. Мужик лет сорока, бородатый, с грубыми руками — крестьянин или ремесленник. Лицо спокойное, будто уснул, и только открытые мутные глаза смотрели в потолок с выражением, похожим на удивление.
— Ты знаешь зачем, — сказал он.
— Я знаю, зачем ты думаешь, что пришёл. Но ты можешь ошибаться.
Анна кивнула на труп.
— Вот. Посмотри.
Владимир присел на корточки. Кожа мертвеца была серой — не белой, как у замёрзших, а пепельной, будто кровь ушла не через рану, а испарилась. Он тронул грудную клетку — холодная, но не мёрзлая. Не уличный холод. Другой.
— Раскрой, — сказала Анна.
Он вынул нож, разрезал рубаху. На груди — ни раны, ни побоев. Только вмятина, чуть левее сердца, неглубокая, будто кто-то прижал ладонь и держал.
— Лёгкие, — сказала Анна. — Разрежь.
Он вспорол грудную клетку — не аккуратно, как лекарь, а как воин, который знает, куда бить. Под рёбрами было сухо, крови немного, тёмной, загустевшей. А лёгкие — белые. Не розовые, не багровые, а белые, как иней на стекле. Обмороженные. Изнутри.
— Человек умер не от холода снаружи, — сказала Анна. — Он замёрз изнутри. Как будто кто-то влил ему в грудь зиму.
Владимир выпрямился. Анна сняла передник, вытерла руки о тряпку, налила из кувшина в глиняную кружку мутную жидкость, пахнущую кислым молоком и горечью. Протянула ему. Он сделал глоток, горечь ударила в горло, заставив зажмуриться.
— Сколько таких? — спросил он, ставя кружку на стол.
— За неделю — двенадцать. Все молодые, все сильные. Никто не болел, никто не жаловался. Ложились спать и не просыпались. А утром их находили холодными, как лёд, но без единого признака обморожения на коже.
Владимир молчал, глядя на мертвеца, и чувствовал, как в животе нарастает холод — не тот, что от мороза, а тот, что от понимания. Он видел такое однажды, десять лет назад, в походе на север, когда они нашли деревню, вымершую за одну ночь. Тогда решили, что чума, но теперь он знал, что чума не оставляет таких тел — спокойных, почти умиротворённых, будто люди умерли во сне, видя что-то хорошее.
— Это не чума, — сказал он. — И не мороз. Это Колодец.
Анна кивнула, будто ожидала этих слов.
— Я тоже так думала. Поэтому и ждала тебя. Потому что одна не справлюсь.
— Деревни?
— Усельки — последняя. Тридцать дворов. Все. За одну ночь. Тел нет.
— Сколько у нас времени?
— Если холод движется так же — месяц. Может, два. К началу весны он будет здесь.
Владимир подошёл к жаровне, протянул руки. Жар лизал ладони, и боль оттепели была острее, чем боль мороза. Он стоял так, пока пальцы не заныли по-настоящему, и только тогда убрал.
— Покажи мне след, — сказал он.
— Какой?
— Тот, который ведёт отсюда.
Анна кивнула на лестницу. На нижней ступени — грязь, снег, сажа. И среди этого — полоса, не шире ладони. Не от сапога. От чего-то, что тянулось по земле, как мокрая тряпка. Полоса шла вверх по ступеням и терялась в снегу за порогом.
— Я видела его утром, — сказала Анна. — К полудню он ушёл на два квартала. К вечеру — не нашла.
— Он тает?
— Нет. Он не тает. Он не снег.
Владимир взял кружку, допил до дна. Поставил на стол с глухим стуком.
— Мне нужны люди, — сказал он. — Не герои. Не добровольцы. Те, кому нечего терять.
— У меня есть такие. Но сначала тебе нужно поговорить с Борисом. Он ждёт тебя в трактире «У старого дуба». Говорит, у него есть сведения о Колодце. И деньги.
Владимир кивнул и направился к лестнице. Анна шла за ним, молча, и только у порога, когда порыв ветра ударил им в лицо ледяной пылью, тихо сказала:
— Если будешь искать того, кто это делает, ищи там, где теплее всего. Потому что холод всегда идёт от чего-то тёплого.
Они вышли на улицу. Снег шёл гуще, забивая глаза, превращая мир в белую пелену, в которой даже фонари казались тусклыми точками. Владимир шёл впереди, чувствуя, как холод пробирается под одежду, как пальцы теряют чувствительность, как в груди нарастает то самое ощущение, которое он научился называть не страхом, а готовностью.
И где-то за крышами, за стеной, за лесом, в стороне Усельков, что-то двигалось — медленно, неслышно, не останавливаясь.
Владимир знал: завтра он пойдёт туда. Не потому, что должен. А потому что больше некому.
Глава 2. Старые долги
Трактир «У старого дуба» стоял на углу, где сходились три улицы, и пах кислым пивом, жареным луком и чем-то сладковатым, похожим на гниющую солому. Владимир толкнул низкую дверь, и его встретил шум: голоса, смех, звон кружек, треск огня в очаге. Внутри было тепло, настолько тепло, что у него сразу защипало в глазах, а пальцы, ещё недавно онемевшие на морозе, начали ныть так, будто в них вонзились сотни иголок.
Он остановился у порога, оглядываясь. Трактир был полон: купцы в богатых шубах сидели за столами у окна, ремесленники теснились у очага, монахи шептались в углу, склонившись над кружками. Но Владимир искал не их. Он искал человека, который сидел в самом дальнем углу, спиной к стене, так, чтобы видеть всех, но чтобы его самого видели только те, кому он позволит.
Борис Купец не изменился за десять лет. Всё тот же широкий, как бочка, с рыжей бородой, в которой седина пробивалась чаще, чем хотелось бы, и маленькими хитрыми глазками, которые видели всё и не пропускали ничего. Он сидел, откинувшись на скамью, и лениво крутил в пальцах серебряную монету, перебрасывая её с ладони на ладонь, как фокусник, которому надоело шоу.
Владимир подошёл, не спрашивая разрешения, и сел напротив. Борис поднял глаза, и на мгновение в них мелькнуло что-то — не удивление, не радость, а скорее облегчение, как у человека, который долго ждал и уже начал сомневаться, придёт ли тот, кого ждут.
— Долго ты, — сказал Борис, не переставая крутить монету. — Я уж думал, ты передумал.
— Я и сам думал, — ответил Владимир. — Но передумать — это одно, а сделать — другое.
Борис кивнул, словно это было именно то, что он хотел услышать. Он поймал монету, сжал в кулаке и положил на стол.
— Долг помнишь? — спросил он, и в голосе его не было укора, только вопрос, на который нужен был ответ.
— Помню, — сказал Владимир. — Десять лет назад, у моста через Волхов, когда на тебя напали разбойники. Я тогда ещё в дружине служил.
— И спас мне жизнь, — кивнул Борис. — А я пообещал, что когда понадобится, приду. Вот я и пришёл.
Он помолчал, глядя на Владимира, и добавил:
— Только не думай, что я из благородных. Я купец. Я считаю каждую гривну. И если ты ведёшь меня на верную смерть, я хочу знать, сколько мне за это заплатят.
— Платить нечем, — честно сказал Владимир. — Кроме того, что если мы не закроем Колодец, к весне от Новгорода останутся только обглоданные кости. И твои гривны тоже.
Борис усмехнулся, коротко, без веселья.
— Значит, мы в одной лодке, — сказал он. — Хорошо. Я привёл четверых своих людей. Крепкие парни, в бою были. Но они не дураки, и если почувствуют, что дело нечистое, уйдут.
— Дело нечистое, — согласился Владимир. — Но другого нет.
Они сидели молча, и Владимир чувствовал, как тепло очага постепенно пробирается под одежду, как пальцы перестают дрожать, как в животе просыпается голод — не тот, что от пустого желудка, а тот, что от усталости, когда тело требует еды, чтобы продолжать двигаться.
— Марфа здесь? — спросил он наконец.
Борис кивнул на другой угол, где у стены, в тени, сидела старая женщина. Она была маленькая, сморщенная, с седыми волосами, собранными в тугой узел, и слепым левым глазом, затянутым мутной плёнкой. Правый глаз смотрел остро, как у хищной птицы, и Владимир почувствовал, как этот взгляд скользнул по нему, оценивая, взвешивая, решая.
Он встал и подошёл к ней. Марфа не подняла головы, только протянула руку к кружке, стоявшей перед ней, и сделала глоток. Пахло горькими травами, и Владимир узнал этот запах — запах ведовства, запах магии, которая тянет тепло из тела.
— Садись, — сказала она, не оборачиваясь. — Я знала, что ты придёшь.
— Откуда? — спросил он, садясь напротив.
— Потому что больше некому, — ответила она, наконец поднимая глаза. — Колодец проснулся. Ты это знаешь. Я это знаю. А больше никто не знает, потому что никто не хочет знать.
Она помолчала, глядя на него своим единственным зрячим глазом, и добавила:
— Я пойду с тобой. Но знай: обряд закрытия требует платы. И я не уверена, что у меня хватит сил заплатить.
— Ты умрёшь, — сказал он. Не как вопрос. Как факт.
— Может быть, — кивнула она. — А может, просто состарюсь на двадцать лет за одну ночь. Но это не важно. Важно, что если мы не закроем Колодец, умрут все. А я уже старая. Мне не так жалко.
Владимир молчал, глядя на неё, и чувствовал, как в груди что-то сжимается — не жалость, а что-то хуже жалости: понимание того, что эта женщина уже приняла своё решение, и он не может его изменить, только принять.
— Есть ещё один, — сказала Марфа, кивая на дверь. — Священник. Григорий его зовут. Пришёл сам, без приглашения. Говорит, хочет искупить грехи.
— Какие грехи? — спросил Владимир.
— Не знаю, — пожала плечами Марфа. — Но глаза у него такие, будто он уже видел смерть и не смог её победить. А теперь ищет того, кто сможет.
Владимир обернулся. У двери стоял молодой человек, лет двадцати восьми, не больше, в чёрной рясе, перепачканной грязью и чем-то тёмным, похожим на засохшую кровь. Лицо худое, с глубокими тенями под глазами, и руки, которые дрожали, хотя в трактире было тепло. Он стоял, не решаясь войти дальше, и смотрел на Владимира так, будто ждал приговора.
Владимир встал и подошёл к нему.
— Григорий? — спросил он.
Молодой человек кивнул, и голос его дрогнул, когда он ответил:
— Я слышал, вы идёте на Колодец. Я хочу пойти с вами.
— Зачем? — спросил Владимир, глядя ему в глаза.
Григорий молчал, и Владимир видел, как в его глазах борются страх и решимость, сомнение и надежда. Он посмотрел на руки священника — пальцы были тонкими, с длинными ногтями, и на правом указательном ногте чернела полоска засохшей крови. Ряска была перепачкана не грязью, а чем-то, что пахло землёй и тленом.
— Потому что я больше не знаю, — сказал Григорий наконец, и голос его был тише, чем раньше. — Я молился. Я читал псалмы над умирающими. Но они всё равно умирали. И я не знаю, слушает ли меня кто-нибудь там, наверху.
Он помолчал, глядя в пол, и добавил:
— Если там, у Колодца, я не найду ответа, я найду хотя бы конец.
Владимир кивнул, не отвечая, потому что не знал, что ответить. Он не знал, есть ли ответ у Колодца, и есть ли ответ вообще, но он знал, что этому человеку нужно идти, и что он пойдёт, даже если это убьёт его.
— Хорошо, — сказал он. — Завтра на рассвете выходим. Будь у северных ворот.
Григорий кивнул, и в его глазах мелькнуло что-то — не радость, не облегчение, а скорее благодарность, как у человека, которому позволили сделать то, что он боялся сделать сам.
Владимир вернулся к столу, где ждал Борис. Купец уже заказал еду, и перед ним стояла миска с горячей похлёбкой, от которой шёл пар, пахнущий салом и луком.
— Сколько нас? — спросил Борис, пододвигая к Владимиру вторую миску.
— Девять, — ответил Владимир, садясь и беря ложку. — Ты, я, Анна, Марфа, Григорий. И твои четверо.
— Девять человек, — кивнул Борис. — Маловато для такого дела.
— Больше не нужно, — сказал Владимир. — Больше — только мешать будут.
Они ели молча, и Владимир чувствовал, как горячая похлёбка обжигает горло, как тепло разливается по телу, как пальцы перестают дрожать, и он понял, что это, может быть, последний раз, когда он ест тёплую еду, и эта мысль была не страшной, а странной, как будто он уже попрощался с чем-то, что ещё не потерял.
Когда они закончили, Борис откинулся на скамью и сказал:
— Есть ещё кое-что. Разведчик вернулся из Усельков.
— И что? — спросил Владимир, чувствуя, как в животе сжимается холод.
— Деревня вымерла за одну ночь — тридцать дворов, все до единого.
— Тела?
— Тел не нашли, только следы — босые, ведущие в лес.
Владимир молчал, глядя на пустую миску, и чувствовал, как холод в животе становится сильнее, как он поднимается к горлу, к сердцу, и он понял, что это не страх, а что-то хуже страха: понимание того, что они опоздали, что холод уже идёт, и что они не знают, как его остановить.
— Значит, завтра, — сказал он наконец. — На рассвете.
— На рассвете, — кивнул Борис. — И лучше бы нам не опоздать снова.
Они вышли из трактира, и снег сразу ударил в лицо, холодный, колючий, и Владимир почувствовал, как тепло похлёбки быстро уходит, уступая место холоду, который был не снаружи, а внутри, и он знал, что этот холод не уйдёт, пока они не дойдут до Колодца, и может быть, даже после этого он не уйдёт никогда.
Глава 3. Усельки

Вышли на рассвете — если это можно было назвать рассветом. Небо не посветлело, просто чернота стала серой, как грязное бельё, и снег перестал падать, что было хуже снегопада, потому что теперь ветер бил в лицо не скрыто, а в открытую, резкими, длинными порывами, от которых слезились глаза и саднило кожу на скулах.
Отряд шёл гуськом, по тропе, которую ещё можно было различить под снегом. Владимир — впереди, за ним Борис с двумя своими людьми, потом Анна, ведя под уздцы кобылу с поклажей, дальше Григорий, замыкала Марфа — ехала на мерине, потому что ноги у неё были слабые, а отказываться она не стала, только буркнула: «Не из гордости — из расчёту. Упаду — вы потеряете день».
Лошадей было шесть. Четыре под седлом, две вьючные. Одна из кобыл — Серка, серая в яблоках — уже на третьей версте начала прихрамывать: передняя левая ступала бережно, и Владимир слышал, как ритм её шага ломается — четыре удара, а пятый тихий, заглушённый, словно она переносит вес через боль. Борис, заметив, сплюнул и сказал негромко:
— К вечеру будет хромать на обе передние.
Владимир не ответил. Он считал следы на тропе. Старые — лисьи, заячьи, волчьи — всё как положено. И новые — босые человеческие, маленькие и большие вперемешку, шедшие в одну сторону, в сторону леса. Следов было много: не десять и не двадцать, а столько, сколько ног в деревне на тридцать дворов. И ни один не шёл обратно.
Усельки стояли в низине, за полем, которое летом было бы огородами, а теперь — белой равниной с редкими пнями, торчавшими из снега, как обломанные зубы. Деревня была маленькая: две улицы, церковка на отшибе, колодец посередине. И она была пуста.
Не разрушена, не сожжена, не разграблена — пуста, как будто все жители вышли на минуту и забыли вернуться.
Владимир вошёл в первый двор и остановился. В избе было тепло. Печь — ещё тёплая, не остывшая, и он почувствовал это кожей лица, как чувствуют тепло открытой ладони. На столе — миска с кашей, каша загустела, но не заплесневела. Рядом — ложка, деревянная, обглоданная. На лавке — детский полушубок, вывернутый наизнанку, будто его снимали в спешке. На полке — горшок с молоком, молоко скисло, но не замёрзло, хотя на дворе было двадцать градусов мороза.
Он вышел, перешёл во второй двор. То же: печь тёплая, еда на столе, одежда на вешалке. В третьем дворе — люлька, в ней одеяльце, свёрнутое валиком. Владимир тронул его и отдёрнул руку — под одеяльцем было пусто, но на дне люльки осталась вмятина, будто ребёнка вынули недавно и аккуратно, не разбудив.
Анна работала рядом, по своему обычаю: входила в избу, проверяла — лёгкие, кожу, глаза. Выходила, качала головой. Ни одного тела. Ни одного признака насилия. Ни крови, ни борьбы, ни сломанных дверей. Люди ушли сами — или ушли так, что не успели сопротивляться.
— Печи топили ночью, — сказала Анна, вытирая руки о передник. — Каша на столе — утренняя. Значит, уходили на рассвете. Или под рассвет.
— Босые, — сказал Владимир. — Следы босые. Зимой, в двадцать мороза.
Анна посмотрела на него, и в её глазах он увидел то, чего не видел раньше: не усталость, а страх. Не перед мёртвыми — мёртвых она видела достаточно. Перед живыми, которые уходят босиком в мороз, не взяв ни еды, ни одежды, и не возвращаются.
— Они не ушли, — сказала она тихо. — Их увели.
Лес начинался сразу за последним двором. Не стена — просто деревья, стоявшие так близко друг к другу, что между стволами не протиснуться верхом. Следы — босые, глубокие, отпечатанные в снегу — шли в лес, и Владимир считал их, пока не сбился. Сорок. Пятьдесят. Может, больше. Всё в одну сторону. Ни одного следа назад.
— Дальше верхом не пройти, — сказал Борис, останавливаясь у первого ряда елей. — Оставляем лошадей?
— Оставляем, — кивнул Владимир. — Анна остаётся с ними.
— Я пойду с вами, — сказала Анна.
— Нет, — ответил Владимир. — Если мы не вернёмся к темноте, ты поведёшь лошадей обратно в Новгород. Расскажешь воеводе.
Анна хотела спорить, но посмотрела на него — и не стала. Только достала из седельной сумки кинжал, короткий, с тёмной рукоятью, и спрятала за пояс.
— Если кого-то из вас приведут обратно мёртвым, — сказала она, — я должна буду проверить, не обратился ли он. Если обратился — я знаю, что делать.
Владимир кивнул. Он знал, что она имеет в виду. Не молитву, не обряд — удар киндваром в основание черепа, а потом огонь. Он видел это однажды, десять лет назад, и помнил, как хрустнула кость.
В лес пошли пятеро: Владимир, Борис, двое его людей — Степан и Олекса — и Григорий. Марфа осталась с лошадьми, но напутствовала их так:




