Не бойтесь спящих лиходеев

- -
- 100%
- +
— Стой, — сказал Кремень, не повышая голоса. — Савватий, повозку сюда, к стене, чтоб колёса не стучали. Филат, слезай, держи лошадей, и чтоб ни звука. Лука — со мной.
Лука спрыгнул с повозки — лёгкий, быстрый, в лаптях на босу ногу, потому что сапоги берёг, — подошёл, и Кремень увидел: парень не боится, а собран, как натянутая тетива. Хороший подмастерье, третий год с Кременем ходил, ни разу не подвёл, ни в резонанс не лез без нужды, ни слова лишнего не говорил. Кремень кивнул ему — иди за мной, только не шуми, и Лука кивнул в ответ, не спросив, зачем, потому что знал: спросит — значит, помешает.
Они свернули за угол — и Кремень увидел.
Посреди переулка, там, где раньше, наверное, был чей-то двор, а теперь только булыжник да одичавшая смородина, что росла у стены и уже начала цвести белыми кистями, стоял мужик. Большой, плечистый, в расстёгнутой рубахе, с рукавами, засученными до локтей, и на предплечьях — татуировки, выцветшие, но ещё читаемые: солнце, колосья, имя, что Кремень не смог разобрать. Руки его были раскинуты в стороны, будто он обнимал кого-то невидимого, или будто хотел удержать то, что уже ушло. Голова запрокинута, рот открыт — не кричит, а будто дышит глубоко, полно, как после долгого бега, и на губах — иней, хотя день был тёплый.
Камень лежал на нём плотно, до каждой морщинки на лбу, до каждой жилки на шее, до каждого волоска на бороде, что торчала щетиной, не бритой, может, уже неделю перед тем, как Пепел его накрыл. Но шея — тёмная. Почти чёрная. И от неё, от этой темноты, шло тепло — такое, что Кремень почувствовал его кожей, за десять шагов, такое, что воздух над мужиком дрожал, как над раскалённой печью, и смородина, что росла рядом, уже начала сохнуть — листья её скрутились, почернели, хотя корни были в тени.
Лука присвистнул тихо, сквозь зубы.
— Греется, — сказал он. — Сильно. Давно, поди.
— Сильно, — согласился Кремень. — И давно, похоже. Смотри — росы на нём нет, а на других, что похолоднее, — есть, капли висят, как бусы. А этот к полудню уже дышал, а к вечеру — и вовсе разогрелся. Видно по тому, как рубаха на нём местами потемнела — не от грязи, а от пота, что проступил сквозь камень.
Он подошёл ближе — осторожно, ступая на носки, чтобы не хрустнуть по стеклу, что валялось под ногами, — и шагов на пять тепло ударило в лицо, как от печи, что топится зимой, и запах — не пот, а что-то сладкое, приторное, как от варенья, что забыли на плите, или как от гнилых яблок, что лежат в траве под осенью. Кремень остановился, посмотрел на мужика — тот стоял неподвижно, но Кремень знал: это обман. Камень двигался внутри, медленно, как лёд весной, когда река ломается, и ещё час — и мужик дёрнет рукой, ещё два — откроет глаза, а к закату — пойдёт искать, кого обнять, и не отпустит, пока не задушит.
— Что делать? — спросил Лука, и голос его был ровный, но Кремень видел: пальцы у парня подрагивают, не от страха, а от того, что тело знает — сейчас будет нехорошо.
Кремень не ответил сразу. Он смотрел на мужика, на раскинутые руки, на открытый рот, на татуировки на предплечьях, и думал: если обойти — потеряем время, а времени и так мало, песок в часах бежит, и до заката — меньше трёх часов. Если пройти мимо — мужик может проснуться, пока повозка будет проезжать, а если проснётся — услышит лошадей, почует тепло, и тогда не оберёшься, потому что лиходеи в первые минуты — самые злые, они ещё не поняли, что умерли, и думают, что могут вернуться.
Оставалось одно — то, чего Кремень не любил, но умел.
— Держи, — сказал Кремень и отдал Луке колокольчик — медный, тяжёлый, с облупившейся краской, тёплый от руки. — Если я упаду — тащи меня назад, не смотри, что со мной, не слушай, что я говорю, просто тащи, хоть волоком, хоть за волосы. Понял?
Лука побледнел, но кивнул, и пальцы его сжались на колокольчике так, что костяшки побелели.
— Понял.
Кремень снял перчатку с правой руки — медленно, зубами стянул кожу с пальцев, и бросил её на землю, к ногам Луки. Перчатку он всегда снимал, когда входил в резонанс, — так было проще, кожа к коже, камень к коже, — и рука его была белая, с мозолями на ладони, с шрамом на указательном пальце, что остался от того раза, когда он коснулся спящего, что уже начал просыпаться. Пальцы дрожали — не от страха, а от привычки, потому что тело знало: сейчас будет больно, как всегда, как в первый раз, как в десятый, как в сотый.
Он протянул руку к мужику — не торопясь, как протягивают руку к ребёнку, чтобы не испугать, — и коснулся камня.
И провалился.
Не в темноту — в свет. Яркий, белый, как снег весной, когда он только-только лёг на землю и ещё не успел почернеть от грязи. Кремень стоял на поле — широком, раздольном, с травой по пояс, с васильками, что синели между ржи, с жаворонком, что пел где-то высоко, невидимый, и с ветром, что дул с востока, тёплым, пахнущим мёдом, молоком, чем-то сладким, детским, чем пахнет дом, где растёт маленькая девочка.
Он повернулся — и увидел.
Девочка. Лет пяти, в ситцевом платье, в белом платочке, что сполз на затылок и держался на одной завязке, бежала по полю, смеялась, махала руками — кому-то, кого Кремень не видел, и смеялась так, как смеются только те, кто ещё не знает, что смех когда-нибудь кончится. А за ней — мужик, тот самый, плечистый, с татуировками на предплечьях, бежал, не догонял, а так, чтобы она видела, что он рядом, и не боялась, и кричал ей: "Стой, Ульяна, стой, а то упадёшь!" — и голос его был хриплый, отцовский, с любовью, с той любовью, что не кричит, а зовёт.
Кремень хотел крикнуть — не беги, стой, — но голоса не было, потому что он был не собой, а мужиком, и сердце его — не его сердце, а того мужика, что стоял в переулке, — рвалось, надрывалось, потому что он знал: сейчас будет нехорошо. И девочка бежала, и смеялась, и не слышала, и платочек её трепыхался на ветру, и васильки качались под её ногами, и жаворонок пел, и всё было хорошо, и всё кончалось.
А потом поле кончилось.
Стало темно — не ночью, а как в подвале, где нет окон, и пахло сыростью, и где-то капала вода, и было холодно, и страшно, и некуда деться. И голос — не девочки, а мужской, чужой, спокойный, почти ласковый, как голос того, кто утешает больного ребёнка, — сказал: "Ложись, брат. Ложись. Спи. Тебе же лучше будет. Спи. Мы тебя не обидим. Мы тебя спасём."
И мужик — тот, плечистый, — ложился на землю, не сопротивлялся, потому что верил, потому что знал этих людей, потому что они были его соседями, его друзьями, может, даже роднёй, и они сказали — ему лучше будет, и он верил. А они — стояли вокруг, в капюшонах, с мешками в руках, и сыпали на него серую пыль, густую, как мука, и пыль эта ложилась на лицо, на руки, на грудь, и становилась камнем, и мужик ещё дышал, ещё смотрел на них, ещё верил, а потом — перестал, потому что камень дошёл до горла.
Кремень дёрнулся.
Он стоял в переулке, рука прижата к камню, и дышал часто, глубоко, будто только что выбежал из бани, и пот проступил на лбу, на висках, на шее, и сердце билось так, что отдавалось в пальцах, в коленях, в зубах. Лука держал его за плечо, смотрел в лицо — испуганно, вопросительно, и губы его шевелились, но слов не было, потому что он видел: Кремень вернулся, но не весь, что-то осталось там, в чужом сне, в чужой смерти.
— Живой? — спросил Лука наконец, и голос его дрогнул.
Кремень кивнул, отступил на шаг, надел перчатку — медленно, потому что пальцы не слушались, — и посмотрел на руку: она дрожала, не от холода, а от того, что внутри что-то осталось, обрывок чужого сна — поле, девочка, голос, — и чувство, не его чувство, а мужиково, что его предали те, кому он верил, и это чувство было такое тяжёлое, что Кремень хотел плюнуть, чтобы избавиться от него, но не мог, потому что оно было не его.
— Он не сам, — сказал Кремень, и голос его был хриплый, чужой, как будто он ещё не вернулся до конца. — Его кто-то усыпил. Пеплом. Нарочно. Из мешка. Свои же. Соседи, может.
Лука посмотрел на него с сомнением, потому что не понял, как можно узнать такое, просто коснувшись камня.
— Откуда знаешь?
— Видел, — сказал Кремень, и помолчал, потому что не хотел рассказывать про поле, про девочку, про голос, — не хотел, чтобы это стало словами, а осталось тем, чем было: видением, что жжётся изнутри, как уголь. — Он верил тем, кто его усыпил. Думал — ему лучше будет. А они его — в камень. И дочь его — Ульяна — бежала по полю, и не знала, что отец её уже умирает.
Лука побледнел ещё больше, потому что понял: если одних усыпляют свои, значит, и других могут, и значит, город — не просто город, а место, где кто-то что-то делает, и это что-то — нехорошее.
— Уходить надо, — сказал Кремень, и голос его стал твёрже, потому что он собрался, потому что он был ходок, а ходок не может себе позволить дрожать, когда рядом — караван. — Сейчас. Не через переулок — через дворы, назад, на Базарную, потому что этот встанет до заката, и не один, потому что если один греется — значит, и другие рядом, и значит, город просыпается раньше, чем должен был.
— А как же приказчик? — спросил Лука. — Он к сестре хочет. Он не поймёт.
Кремень посмотрел на него — и понял: Лука не спрашивает, он знает. Знает, что Ярило не дойдёт до сестры, что город уже просыпается, что они опоздали, и что единственное, что они могут сделать — это увести караван, пока не поздно.
— Приказчик, — сказал Кремень, — сам выбрал. Мы его предупредили, а он не послушал, а теперь — беги, к повозкам, скажи Савватию — разворачивай, идём назад, на Базарную, быстро, и чтоб ни звука, потому что звук — это смерть.
Лука кивнул, побежал, и Кремень остался на секунду — посмотрел на мужика, что всё так же стоял с раскинутыми руками, будто обнимал невидимую дочь, и подумал: а может, он и правда её обнимал, может, она была здесь, рядом, и её тоже усыпили, а может — она до сих пор здесь, в камне, рядом с ним, и они стоят вместе, и не знают, что умерли.
Он отвернулся, пошёл к повозкам, и сзади, из переулка, донёсся звук — тихий, почти неслышный, как будто камень треснул, но Кремень знал: это не камень. Это мужик сделал первый вдох.
Караван разворачивался в узком переулке медленно, будто нехотя, и каждый поворот давался с трудом — три повозки, гружённые солью и железом, занимали почти всю ширину между глухими стенами, поросшими мхом и лишайником. Савватий ругался тихо, сквозь зубы, погонял лошадей не кнутом, а одними вожжами, и кобыла его, серая, с белой проточиной на лбу, слушалась плохо — чуяла камень вокруг, чуяла тепло, что шло от стен, и норовила попять назад, к выезду, к простору. Савватий был мужик молчаливый, лет под пятьдесят, с лицом, что обветрилось до цвета старой коры, и за всю дорогу от Ямской слободы до Кореничей он не сказал ни слова лишнего — только сейчас, в переулке, когда колесо хрустнуло по булыжнику, он выругался так, что Филат, ехавший на второй повозке, даже обернулся.
Кремень шёл впереди, размечал путь мелом — короткими, уверенными чертами, не размазывая, как раньше, у въезда в город, когда времени было больше, и когда он ещё надеялся, что управится до заката. Мел в руке был тёплый, от ладони, и оставлял на булыжнике белые полосы, что в свете закатного солнца казались почти серебряными. Солнце уже клонилось к крышам — тем, что уцелели, тем, что не обрушились за пятнадцать лет, — и тени от повозок легли по мостовой длинными, чёрными полосами, будто кто-то разлил по камню дёготь.
Ярило ехал молча, втянув голову в плечи, и лицо его было серое — не от пыли, хотя пыли хватало, а от страха, что проступал сквозь городскую брезгливость, как вода сквозь плохо конопаченную стену. Губы его были сжаты, и Кремень, идя впереди, чувствовал его взгляд — тяжёлый, как камень, что давит в поясницу. Приказчик не простил. Он всё ещё хотел к сестре, всё ещё верил в письмо, что получил месяц назад, от какого-то бродяги, что ходил в Кореничи и вернулся живым, — а бродяга, может, и соврал, может, и не видел никакой сестры на крыльце, а просто взял серебро за ложь, потому что в мёртвых городах правда стоит дешевле лжи.
— Ходок, — сказал Ярило вдруг, тихо, но так, что все услышали, и голос его дрогнул, как струна, что вот-вот лопнет. — Мы же не дойдём.
Кремень не обернулся. Он смотрел вперёд — на переулок, что вёл к огородам, на дыру в заборе, что должна была быть за поворотом, если память его не подводила, а память у ходока — как у охотника: либо ведёт, либо убивает.
— Дойдём, — сказал он, и голос его был ровный, без обещания, без угрозы, просто констатация, как констатируют, что солнце встаёт на востоке, а садится на западе.
— Ты сам сказал — город просыпается. Ты сам сказал — к закату не управимся. — Ярило сжал поводья так, что костяшки побелели, и жеребец его, гнедой, с золотой гривой, дёрнул ушами, почуяв хозяйскую тревогу.
— Управимся, — сказал Кремень, не оборачиваясь. — Если не будем стоять. А стоять — значит умереть. Здесь стоять — нельзя. Здесь можно только идти. Или бежать.
— А сестра? — Голос Ярилы дрогнул сильнее, и в этом дроге была не только злость, но и что-то ещё — то, что Кремень узнавал сразу, потому что видел это у десятков таких, как Ярило, — надежда, что не хочет умирать, надежда, что цепляется за соломинку, даже если соломинка — гнилая.
Кремень остановился. Повернулся медленно, как поворачиваются те, кто устал повторять одно и то же, и посмотрел на приказчика — не в глаза, на переносицу, как учил Боян, чтобы не злиться, чтобы видеть человека, а не его страх.
— Я обещал довести до Торговой, — сказал он. — Мы дошли. А дальше — ты сам выбрал. Я тебе сказал: либо уводим её сейчас, либо оставляем. Ты не согласился. Значит, оставляем. И не потому, что я злой, и не потому, что мне мало серебра. А потому, что камень — он не ждёт. Камень — он как река: либо переходишь сейчас, либо ждёшь до зимы, когда замёрзнет. А здесь зима не наступает. Здесь только камень.
— Она живая! — Ярило дёрнул поводья, и жеребец попятился, испугавшись хозяйского крика. — Я письмо получил, я знаю — она живая! Живая, слышишь? Не мёртвая!
— Живая, — согласился Кремень, и голос его стал тише, не от слабости, а от того, что он устал кричать в мёртвом городе, где каждый звук — как камень, брошенный в колодец. — В камне. А камень — он не ждёт, я же сказал. Ты хочешь её спасти — спасай. Но не сейчас. Сейчас — уходим. А завтра, может, и вернёмся. А может, и не вернёмся. Это — как получится.
Ярило открыл рот, хотел крикнуть, но Кремень поднял руку — не резко, а так, как поднимают руку, чтобы остановить не человека, а сам воздух, чтобы он не шумел, чтобы можно было слушать.
— Слушай, — сказал он. — Ты слышишь?
Ярило замер. Прислушался. И лицо его — красное, от крика, от пыли, от страха — стало белым, как полотно, что белят к Пасхе.
Сначала — ничего. Только скрип колёс, фырканье лошадей, дыхание людей, что боятся дышать громко. А потом — звук. Тихий, почти неслышный, как будто где-то далеко, за углом, за стеной, за целым городом, треснуло дерево. Или камень. Или кость.
— Что это? — спросил Ярило, и голос его был теперь не крик, а шёпот, и в этом шёпоте было больше страха, чем в любом крике.
— Это, — сказал Кремень, — они просыпаются.
Он посмотрел назад — на площадь, что осталась за поворотом, на ту площадь, где стояли десятки, может, сотни фигур, и где теперь, в этом звуке, что шёл оттуда, как волна от брошенного камня, что-то менялось. Оттуда шёл звук — не громкий, но частый, как част стук сердца, что вот-вот остановится. Треск, щелчки, глухие удары — как будто кто-то бил кулаком в стену, или ломал лёд, или рвал ткань, что держала мир в одном куске.
— Не один, — сказал Кремень. — Много. И это — только начало. К закату — все встанут. А к ночи — пойдут. А ночью — они видят лучше, чем мы.
Филат, что ехал на второй повозке, спрыгнул — легко, как спрыгивают те, кто молод и не боится земли, — подбежал к Кременю, и в глазах его, в этих глазах, что всё замечали, Кремень прочёл то, что и сам знал, но не хотел говорить вслух.
— Мирон, — сказал Филат тихо, и голос его был ровный, но в этой ровности было напряжение, как в тетиве, что вот-вот выстрелит. — Там, впереди, у кузни. Двое шевелятся. Я видел. Не далеко — шагов пятьдесят. Но шевелятся.
Кремень кивнул. Не удивился. Не испугался. Потому что ходок — он не удивляется и не боится, он — знает. А если знает — значит, может действовать. А если действует — значит, живёт.
— Знаю, — сказал он. — Идём через огороды. Быстро. И не оглядываемся. Оглядываться — значит бояться. А бояться — значит умереть.
Караван тронулся — быстрее, чем раньше, и лошади, почуяв хозяйскую спешку, зашагали резвее, и колёса застучали по булыжнику, и мешки на повозках заходили ходуном, и соль, что была в одном из мешков, посыпалась на мостовую — белыми крупинками, как будто кто-то сеял их, как сеют зерно, только зерно это было не для урожая, а для того, чтобы отметить путь, по которому они уходят.
Кремень шёл впереди, мел в руке, колокольчик в другой, и размечал путь — короткими, уверенными чертами, не размазывая, потому что времени на размазывание не было, потому что каждый шаг — это шаг к дыре в заборе, к спасению, к жизни, или к смерти, и разница между ними — в скорости. Но звук сзади нарастал. Треск, щелчки, удары — и что-то ещё. Шёпот. Не слова — а как будто ветер в трубе, или дыхание многих людей сразу, или как будто сам город, что пятнадцать лет молчал, теперь заговорил, и голос его был не голос, а стон, что поднимался из-под земли, из-под камня, из-под пепла, что лежал на всём, что когда-то было живым.
Ярило оглянулся — не выдержал, — и лицо его стало белым, как полотно, что белят к Пасхе, и в глазах его был не страх уже, а что-то большее — ужас, что видит то, что не должен видеть, что понимает то, что понимать нельзя.
— Они идут, — сказал он, и голос его был хриплый, как будто он долго кричал, хотя не кричал. — Они идут за нами.
— Не идут, — сказал Кремень, не оборачиваясь. — Пока — нет. Они просыпаются. А пойдут — к закату. А когда пойдут — тогда беги. А пока — иди. Иди и не оглядывайся.
— А если не дойдём? — спросил Ярило, и в этом вопросе была не надежда уже, а отчаяние, что цепляется за последний шанс, даже если шанса нет.
Кремень не ответил. Он смотрел вперёд — на переулок, что вёл к огородам, на дыру в заборе, что должна была быть за поворотом, если память его не подводила. Там, за поворотом, должна была быть лазейка в заборе, дыра, через которую когда-то таскали дрова, — он помнил её по прошлому году, по тому разу, когда вёл караван с купцом, что вёз меха в Зимовье на Мше, и купец тот был жадный, и не хотел платить за проводника, и Кремень привёл его через эту дыру, и купец дивился, как ловко ходок знает город, а Кремень не дивился, потому что ходок — он не знает город, ходок — он город чувствует, как охотник чувствует лес, как рыбак чувствует реку.
Караван свернул за угол — и Кремень увидел.
Дыра была. Низкая, в полтора аршина, с обломанными кирпичами по краям, с крапивой, что пробилась сквозь неё и тянулась к свету. Но перед ней, во дворе, где когда-то росли яблони, а теперь стояли только одичавшие, с мелкими горькими плодами, что никто не собирал, — стояли они. Трое. Мужик, баба, подросток. Каменные. Неподвижные. Но — тёплые. Кремень увидел это сразу — по тому, как на их плечах не лежала роса, хотя на других, что стояли в переулке, роса лежала, блестящая, как слёзы. По тому, как воздух вокруг них дрожал, как над раскалённой печью, и как крапива, что росла у ног мужика, уже начала сохнуть — листья её скрутились, почернели, хотя корни были в тени.
— Стой, — сказал он, и голос его был ровный, без паники, потому что паника — это смерть, а ходок — он не умирает от паники, он умирает от того, что не успел подумать.
Караван остановился. Савватий придержал лошадей, посмотрел на Кременя — вопросительно, и в глазах его, в этих глазах, что видели много мёртвых городов, был вопрос, на который Кремень не хотел отвечать, потому что ответ был один, и ответ этот — плохой.
— Дальше не пройдём, — сказал Кремень. — Они греются. Ещё час — встанут. А встанут — не пропустят.
— А обратно? — спросил Филат, и голос его был ровный, но в этой ровности было напряжение, как в тетиве, что вот-вот выстрелит.
Кремень посмотрел назад. Звук с площади нарастал. Треск, щелчки, удары — и шёпот, что поднимался из-под земли, из-под камня, из-под пепла. Ближе. Ближе. Как будто город, что пятнадцать лет молчал, теперь дышал, и дыхание это было не дыхание, а стон, что поднимался из-под земли.
— Обратно — поздно, — сказал он. — Сзади — они. Впереди — они. А по бокам — стены. И дыра — единственное, что у нас есть. И дыра эта — за ними.
Ярило слез с коня — неуклюже, как слезают те, кто не привык к седлу, кто привык к карете, к мягкой подушке, к тому, что за него всё делают, — подошёл к Кременю, схватил его за плечо, и пальцы его были холодные, как у мертвеца.
— Что делать? — Голос его дрожал, и в этом дроге была не только злость, но и мольба, мольба человека, что понял: он не хозяин здесь, он — гость, и гость этот — нежеланный. — Ты же ходок. Ты же знаешь. Что делать?
Кремень посмотрел на него — на переносицу, потом — в глаза, впервые за день, и в глазах Ярилы он увидел то, что видел у десятков таких, как он, — не трусость, а понимание, что понимание это — позднее, что оно пришло тогда, когда уже ничего нельзя изменить.
— Молиться, — сказал он. — Чтобы они не встали до заката. А если встанут — чтобы ты успел добежать до повозки.
Ярило отпустил его. Отступил на шаг. Посмотрел на каменных — на мужика, на бабу, на подростка, на их тёплые, дышащие плечи, и в глазах его была не надежда уже, а то, что бывает у людей, которые поняли: они умрут, и поняли это не вчера, а сейчас, в эту секунду, когда звук с площади стал ближе, когда шёпот стал громче, когда город, что пятнадцать лет молчал, теперь заговорил.
— А если встанут? — спросил он тихо, и голос его был такой тихий, что Кремень еле расслышал, и в этом тихом голосе было больше, чем в любом крике.
Кремень не ответил. Он смотрел на площадь — туда, откуда шёл звук, и видел — как из-за угла, медленно, неуклюже, выходит фигура. Мужик. Большой, плечистый. Тот самый, что стоял в переулке. Тот, кого Кремень проверил резонансом, тот, кто видел дочь, бегущую по полю, тот, кого усыпили свои, соседи, те, кому он верил.
Он шёл — медленно, но верно, и каждый его шаг отдавался в булыжниках глухим, тяжёлым звуком, будто он нёс на плечах невидимую ношу, что давила его к земле. Руки его были раскинуты в стороны — всё так же, будто он обнимал кого-то невидимого, или будто хотел удержать то, что уже ушло. Голова запрокинута. Рот открыт. И глаза — красные, как кровь, как угли в золе, как то, что горит, но не даёт света.
— Беги, — сказал Кремень.
Ярило не понял.
— Что?
— Беги, — повторил Кремень, и голос его был ровный, без паники, без приказа, просто констатация, как констатируют, что солнце встаёт на востоке. — К повозкам. Скажи Савватию — разворачивай. Иди назад, на Базарную, потом — на тракт, потом — не останавливайся, пока не увидишь Ямскую слободу. Быстро.
— А ты? — спросил Ярило, и в этом вопросе была не забота, а то, что бывает у людей, которые поняли: их бросают, и поняли это не вчера, а сейчас.
Кремень не ответил. Он достал тесак — короткий, с широким лезвием, с рукоятью, обмотанной тряпьём, чтобы рука не скользила, — сжал рукоять, и почувствовал, как пальцы его, что дрожали после резонанса, теперь сжимаются крепче, как будто тесак — это не железо, а продолжение руки, как будто рука — это не рука, а продолжение воли. Посмотрел на мужика, что шёл из-за угла, на его красные глаза, на его раскинутые руки, на его рот, что был открыт, как у того, кто хочет кричать, но не может.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



