АИ, Николай 2 версия 3

- -
- 100%
- +
В шифровке есть деталь, которая заставляет меня сжимать зубы. Немцы настаивают на включении в договор пункта о поставках продовольствия. Они хотят наш хлеб. Хлеб, которого у нас самих нет. Архангельский порт забит зерном, которое мы не можем вывезти, — и немцы знают это. Они предлагают использовать шведский тоннаж для транспортировки через Балтику. Технически — сотрудничество. Фактически — продовольственная дань.
Но альтернатива хуже. Если мы не продадим хлеб — немцы затянут переговоры, а затягивание переговоров сейчас равносильно поражению. Если продадим — мы ослабим свой внутренний рынок, но выиграем время. Опять этот проклятый выбор между плохим и катастрофичным. Я дал согласие. Поставил подпись под шифровкой и почувствовал, как внутри что-то оборвалось — тонкая нить, связывавшая меня с тем юношей, который двадцать пять лет назад окончил Академию Генштаба и верил, что стратегия — это искусство побеждать. Теперь я знаю: стратегия — это искусство проигрывать меньше, чем противник.
8 декабря 1916 г.
Сегодня утром я увидел сон.
Мне снилось, что я стою на Дворцовой площади. Зима. Толпа — огромная, безликая, дышащая паром. Солдаты в серых шинелях, рабочие в картузах, женщины с детьми на руках. Они молчат. Никто не кричит «хлеба», никто не машет флагами — просто стоят и смотрят на Зимний дворец. И я понимаю, что они ждут. Чего — не знаю. Может быть, слова. Может быть, выстрела. Может быть, чуда.
Я пытаюсь пройти сквозь толпу, но люди расступаются не так, как должны — а так, словно они не люди, а вода. Я прохожу сквозь них, как сквозь туман, и выхожу к Иорданскому подъезду. Двери открыты. Внутри — темнота, густая, как сукно. Я иду по коридорам, и шаги мои не отдаются эхом — темнота съедает звук. Кабинет Государя. Я открываю дверь.
Государь сидит за столом. Перед ним — шахматная доска. Только фигуры не шахматные. Вместо короля — маленькая бронзовая пушка. Вместо ферзя — сноп пшеницы. Вместо ладьи — паровоз. Вместо коня — фигурка солдата с винтовкой. А вместо пешек — просто камни, серые, неотличимые друг от друга.
— Ваш ход, Пётр Аркадьевич, — говорит Государь. Лицо его спокойно, почти безмятежно — такого лица я никогда не видел у него наяву. — Но помните: вы играете не с Германией. Вы играете с историей.
Я протягиваю руку к доске — и просыпаюсь.
Весь день этот сон стоит у меня перед глазами. Я не суеверен. Я не толкую сны. Но эта шахматная доска, эти фигуры, этот голос... Я знаю, что это значит. И я знаю, что это ничего не значит — просто усталость, просто нервы, просто слишком много кофе и слишком мало сна. Но где-то в глубине рассудка — там, куда геостратег старается не заглядывать, — я чувствую холод.
Что, если я действительно играю с историей? И что, если история никогда не проигрывает?
14 декабря 1916 г.
Получил аналитическую записку от моего помощника, капитана Реброва. Ребров — мой лучший аналитик, хотя сам об этом не догадывается. Ему двадцать семь лет, он окончил математический факультет Московского университета, а потом пошёл на войну добровольцем. После контузии под Перемышлем его списали в тыл, и я подобрал его — не из жалости, а потому что увидел в его глазах то же, что вижу в зеркале: умение смотреть на мир как на уравнение. Ребров не верит в Бога, в царя и в отечество. Он верит в цифры. И цифры, которые он приносит, страшнее любой молитвы.
Записка озаглавлена: «О вероятности возникновения стихийных беспорядков в городских центрах после объявления мира».
Вывод: семьдесят четыре процента.
Семьдесят четыре процента на то, что в Петрограде начнутся погромы. Шестьдесят два — на то, что в Москве. Пятьдесят восемь — на то, что в Киеве. Ребров учёл всё: запасы муки, цены на хлеб, количество дезертиров, плотность полицейских нарядов, даже среднюю температуру воздуха (мороз снижает вероятность беспорядков, но голод повышает).
— И что вы предлагаете? — спросил я.
— Ничего, — сказал он. — Вероятность не отменяется приказом. Можно снизить на три-четыре процента, если ввести комендантский час и раздать солдатские пайки рабочим. Но в целом — семьдесят четыре процента.
— А если не объявлять мир? Затянуть?
Он пожал плечами.
— Тогда через два месяца — девяносто.
Я отпустил его. Перечитал записку трижды. Ребров прав. Мир вызовет беспорядки. Отсутствие мира вызовет коллапс. Семьдесят четыре процента лучше, чем девяносто. Но это «лучше» — не утешение. Это просто арифметика смерти.
20 декабря 1916 г.
Встреча с Рузским. Северный фронт, штаб во Пскове. Я выехал туда лично — телеграф не годился для разговора, который предстояло провести.
Генерал-адъютант Николай Владимирович Рузский — старый лис, седой, сухой, с лицом, на котором давно не осталось ничего, кроме служебного долга. Он принял меня в штабном вагоне — не захотел идти в помещение, сказал: «Здесь стены слушают, а в поле — только снег». Мы пили чай из железнодорожных стаканов, и он слушал меня с тем особым вниманием, которое свойственно людям, привыкшим отдавать приказы, — не перебивая, не кивая, просто впитывая.
Когда я закончил, он долго молчал. Потом сказал:
— Вы понимаете, что мир с немцами — это удар по офицерам? Три года им говорили: «Воюем за веру, царя и отечество». Три года они вели людей в атаку. И теперь вы скажете им: «Война кончилась, мы договорились с врагом». Как они это примут?
— А как они примут, если фронт рухнет? — спросил я. — Если солдаты перестанут подчиняться и пойдут по домам, разнося по России дезертирство, тиф и бунт? Что скажут офицеры тогда?
— Тогда они скажут: «Мы вас предупреждали».
— Вот именно. Поэтому мир. Сейчас.
Он снова замолчал. Затем — и этого я не ожидал — он сказал:
— Я поддержу. У меня три армии, пятьсот тысяч человек. Если нужно — я удержу фронт, пока идут переговоры. Если понадобится — я удержу тыл, пока идёт демобилизация. Но вы должны понимать: это последняя карта. Если не сработает — второго шанса не будет.
Я понимал. И он понимал. Мы посидели ещё немного, глядя на снег за окном, — два человека, которые только что приняли на себя ответственность за судьбу полумиллиона солдат и не знали, простят ли они их.
На прощание Рузский сказал:
— Знаете, Ланской, я ведь помню вашего отца. Аркадий Петрович служил у меня в штабе в японскую кампанию. Хороший был офицер. Умный. Но слишком верил в расчёт.
— Это упрёк?
— Это предостережение.
Я ехал обратно в Петроград и думал об отце. Он умер в 1909-м, от сердца — сказалась Маньчжурия, где он простудился и уже не оправился. Я почти не помню его — только запах табака и голос, читающий вслух «Войну и мир». И вот теперь его бывший начальник говорит мне: «Ваш отец слишком верил в расчёт». Что он имел в виду? Что расчёт подвёл? Или что-то другое — то, о чём Рузский не сказал, но что повисло в воздухе штабного вагона, как пар от дыхания?
25 декабря 1916 г. Рождество.
Рождество я встретил в Генштабе. Не по обязанности — по необходимости. Из Стокгольма ждали подтверждения: немцы должны были дать окончательный ответ по польскому вопросу, и от этого ответа зависело всё. Если Берлин настаивает на полной независимости Польши — мы не можем подписать мир, потому что это будет означать потерю важнейшей буферной зоны. Если соглашается на нашу формулу (автономия с сохранением военного контроля, но без права самостоятельной внешней политики) — мир реален.
В десять вечера пришла шифровка. Дешифровальщик принёс её лично, белый как полотно — он понимал, что в этих строках история. Я прочитал. Перечитал. Отложил.
Немцы согласились.
Я вышел в коридор. Там никого не было. Тишина, как в храме. Я стоял у окна и смотрел на Неву — чёрную, замёрзшую, с цепочкой фонарей, уходящей в темноту. Где-то в городе звонили колокола — Рождество всё-таки дошло до Петрограда, несмотря на войну, несмотря на хлебные хвосты, несмотря на всё. Я достал портсигар — подарок жены, серебряный, с гравировкой «П.А. от Е.С. 1903» — и закурил.
Жена моя, Екатерина Сергеевна, умерла два года назад. Сыпной тиф, которым она заразилась в лазарете, где работала сестрой милосердия. Я не был на её похоронах — был в Ставке, подписывал какие-то бумаги, которые теперь даже не помню. Мне кажется, я до сих пор не осознал её смерти. Не потому, что не любил — любил, ещё как любил. А потому что геостратег не имеет права на горе. Горе — это пауза в расчёте. А во время паузы Империя может рухнуть.
Но сейчас, в рождественскую ночь, под колокольный звон и снег, мне вдруг показалось, что она стоит рядом. Смотрит на меня своими серыми глазами. И говорит — беззвучно, одними губами: «Петя, ты справишься».
Господи, если Ты есть — помоги мне справиться.
31 декабря 1916 г.
Канун нового года. В моём кабинете тихо. За стеной — Петроград готовится к празднику, не зная, что мир с Германией уже практически подписан в Стокгольме. Последние детали урегулированы сегодня утром. Циммерман поставил подпись под протоколом о намерениях. Формальное подписание договора состоится 3 января, но по существу это уже свершившийся факт.
Я перечитал написанное за этот месяц. Странное чувство. Я читаю свои собственные записи, как чужой дневник. Холодно. Слишком холодно. Я пишу о Государстве, об Империи, об этажах — и почти не пишу о себе. О жене упомянул раз, и то вскользь. Об отце — в связи с разговором с Рузским. О себе — несколько риторических вопросов. Может быть, это и есть профессиональная деформация: геостратег перестаёт быть человеком. Он становится функцией. Функция не имеет права на сомнения, на страхи, на горе. Функция считает и предсказывает.
Но сомнения есть. Они растут, как снежный ком.
Сегодня я получил последнюю сводку от Реброва. Он обновил расчёты с учётом рождественских настроений и недели относительной тишины в столице. Вероятность беспорядков после объявления мира не снизилась — наоборот, выросла до семидесяти восьми процентов. Главный фактор — дезертиры. По данным военной полиции, с октября по декабрь 1916 года из действующей армии дезертировало около ста двадцати тысяч человек. Они не ушли далеко — осели в прифронтовой полосе, в сёлах и местечках, где нет ни полиции, ни военных комендатур. Когда объявят мир, эти сто двадцать тысяч снимутся с мест. Плюс те, кто сейчас на фронте и не захочет ждать демобилизации. Итого — по оценке Реброва — около трёхсот тысяч вооружённых людей двинутся вглубь страны. Это не армия. Это лавина.
Фон Мекк уверяет, что жандармский корпус справится. Я не уверен. Жандармский корпус — это четырнадцать тысяч человек на всю Империю. Четырнадцать тысяч против трёхсот. Арифметика не в нашу пользу.
Всё идёт по плану.
Почему же мне страшно?
Потому что план — это не реальность. План — это модель реальности, построенная на допущениях. Я сижу над картами и вижу линии, стрелки, вероятности в процентах — но я не вижу лиц. Я не вижу мужика, который получит письмо о мире и скажет: «А за что ж мы три года мёрзли?» Я не вижу офицера, который потерял под Брусиловским прорывом роту и теперь должен будет объяснить себе, что эти смерти были не напрасны — хотя они были напрасны, и он это знает. Я не вижу петроградской кухарки, которая стояла три часа в очереди за хлебом и которой теперь скажут: «Мира достигли». Она спросит: «А хлеб-то где?»
Главное допущение, которое я заложил в расчёт: имперская бюрократия перестроится. Губернаторы перестанут воровать. Промышленники ограничат аппетиты. Дума не устроит охоту на ведьм — а ведь после объявления мира первое, что сделают кадеты, это потребуют расследования «преступлений режима», втянувшего страну в войну. Армия примет мир — не как поражение, а как передышку. Народ примет реформы — не как предательство, а как облегчение. Элиты примут ограничение своих привилегий.
Шесть допущений. Каждое — с вероятностью, которую я не могу посчитать точно. Будем честны: каждое — пятьдесят на пятьдесят. В лучшем случае. Перемножаем — получаем меньше двух процентов на то, что всё пойдёт гладко.
Но альтернатива — коллапс, гражданская война, распад Империи с вероятностью девяносто пять процентов. Я считал. Сто двадцать часов работы, восемнадцать аналитических записок, четыре сожжённых черновика — и в сухом остатке: катастрофа почти гарантирована, если ничего не делать. И почти гарантирована, если делать. Разница в процентах: два против пяти.
Так что два процента лучше, чем ноль.
Это и есть стратегия: не поиск идеального решения, а выбор наименее катастрофичного. Не победа, а отсрочка поражения. Не свет в конце туннеля, а способ пройти по туннелю ещё немного — в надежде, что туннель всё-таки кончится, а не обрушится на голову.
Я закрываю эту тетрадь. Первая тетрадь. Ноябрь—декабрь. Два самых длинных месяца моей жизни. Завтра я начну вторую — и в ней будут уже не планы, а действия. Мир. Демобилизация. Реформы. Новый кабинет. Новая Дума. Новая Империя — или то, что от неё останется.
С новым годом, Пётр Аркадьевич. Ты только что переиграл историю. Посмотрим, что она скажет тебе через десять лет. Если ты доживёшь. Если Империя устоит. Если кто-нибудь вообще вспомнит, что в ночь на 1 января 1917 года в кабинете на Дворцовой площади сидел человек, который верил, что можно перехитрить катастрофу.
Стратегия — это всегда игра против времени. Время никогда не проигрывает.
Но иногда — очень редко — оно соглашается на ничью.
ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ: ЭТАЖИ
1921–1925 гг.
12 марта 1921 г.
Пять лет. Пять лет прошло с того ноябрьского вечера, когда я вышел из кабинета Государя в половине первого ночи, чувствуя спиной холод дворцовых коридоров, а внутри — странную смесь триумфа и ужаса. Тогда мне казалось, что главное — выиграть первые часы. Потом первые дни. Потом первые недели, в течение которых подписанный в Стокгольме мир мог рассыпаться от одной телеграммы из Лондона, от одного демарша Думы, от одной истерики Императрицы. Но Стокгольмский договор устоял. Армия была демобилизована — не без эксцессов, местами кровавых (восстание в 17-м Сибирском корпусе под Псковом, подавленное частями Рузского, стоило жизни двумстам двадцати человекам), но в целом управляемо. Дума получила право формировать кабинет — точнее, рекомендовать кандидатуры, которые Государь утверждал без возражений. Формально самодержавие сохранилось. Фактически Россия стала дуалистической монархией по образцу германской до 1914 года, с той лишь разницей, что у нас не было Бисмарка, который сковал бы эту конструкцию железной волей. Был я — и моей воли хватало ровно на то, чтобы удерживать равновесие.
Я сижу в том же кабинете в здании Генерального штаба на Дворцовой площади. За окном — мартовский Петроград. Нет, уже не Петроград: в январе 1918 года Государь подписал указ о возвращении столице имени Санкт-Петербург. «Петроград» пахло войной, пахло поражением, пахло тем самым ноябрьским вечером, о котором никто не хотел вспоминать. Смена имени — это всегда попытка переименовать прошлое. Но прошлое не переименовывается. Оно остаётся, как старая фотография, спрятанная в ящик стола. Можно не смотреть. Можно забыть, что она там. Но она там.
Кабинет мой почти не изменился. Те же книжные шкафы красного дерева вдоль стен. Тот же портрет Государя — теперь уже не казённый, а мой собственный, заказанный у художника Серова за год до его смерти. Та же зелёная лампа на письменном столе. Та же карта Европы, только теперь на ней нет линии фронтов. Вместо них — пунктирные линии экономических зон: сфера германского влияния, сфера англо-французского влияния, сфера американского проникновения, сфера российской самодостаточности. Хартленд. Моя старая идея, наконец-то воплощённая в жизнь.
Империя выстояла. Это не фигура речи. Это констатация. В 1916 году я считал: вероятность коллапса — девяносто пять процентов. В 1917-м, когда Дума впервые собралась в новом качестве и первые три заседания закончились дракой между кадетами и октябристами, — я повысил оценку до девяноста семи. В 1918 году, когда дезертиры, не дождавшиеся организованной демобилизации, прошли через Тамбовскую и Воронежскую губернии, сжигая усадьбы и раздавая помещичью землю крестьянам, — до девяноста девяти. Но мы удержались. Чудом, на штыках оставшихся верными частей, на последних золотых запасах, на кредитах, выбитых Вяземским у германских банков под залог бакинской нефти, — но удержались.
Теперь, в 1921 году, статистика выглядит иначе. Земельная реформа Столыпина, возобновлённая осенью 1917 года — я настоял на этом перед Думой, пригрозив отставкой и публикацией меморандума о вероятных последствиях аграрного саботажа, — дала первые результаты. В 1913 году частных крестьянских хозяйств было около двух миллионов. К 1921 году — почти четыре с половиной. Крестьянин, получивший землю в собственность, перестаёт мечтать о «чёрном переделе». Он начинает мечтать о железной крыше, о породистой лошади, о том, чтобы выучить сына на агронома. Он становится консерватором — не по убеждению, а по интересу. В этом и был гений Столыпина: он понял, что лояльность покупается не манифестами, а десятинами.
Промышленность растёт. Медленно, с хрипом, с постоянными срывами — но растёт. Германские кредиты, полученные в обмен на обязательство не вступать в союзы, направленные против, Берлина, позволили переоснастить Путиловский завод и заложить три новых металлургических комбината — в Донбассе, на Урале и под Нижним Новгородом. Электрификация — модное слово, которое так любит молодой инженер Кржижановский, назначенный мною главой Имперской электротехнической комиссии, — медленно, но верно превращается из риторики в реальность. В Петербурге, Москве и Киеве уже не редкость электрическое освещение в домах. Телефонная сеть расширяется. Радиостанции — три штуки, в Петербурге, Москве и Севастополе — ведут пробное вещание.
Армия сокращена с восьми миллионов до полутора, но перевооружена. Германские инженеры — тайно, в обход версальских ограничений — помогли наладить производство новых полевых орудий и пулемётов. Русский Генштаб, усилиями Шувалова и его преемника генерала Миллера, превратился в настоящий интеллектуальный центр — не чета тому, что было до войны. Мы больше не воюем числом. Мы учимся воевать умом.
Казалось бы — успех.
Вот слово, которое я научился ненавидеть. «Успех» звучит как приговор. Тот, кто объявляет об успехе, — перестаёт видеть угрозы. А угрозы есть всегда. Они просто меняют природу.
Смотрю на то, как устроена власть сейчас, в двадцать первом, — и вижу совсем не то, что планировал. Я создавал систему равновесия. Получилась система скрытого противоборства.
Запись без даты. Между страницами, на листе гербовой бумаги — но исписанном с обеих сторон, словно Ланской экономил место.
Я часто спрашиваю себя: а если бы тогда, в ноябре, я не пошёл к Государю? Если бы не выложил перед ним карту — не военную, мою, ту самую, с зонами вероятностей и линиями разломов, — что было бы?
Девяносто пять процентов на то, что к марту 1917 года в Петрограде начались бы стихийные беспорядки. Восемьдесят — на то, что армия отказалась бы их подавлять. Семьдесят — на то, что Государь подписал бы отречение. Шестьдесят — на то, что Временное правительство не удержало бы власть. Пятьдесят — на то, что к концу года к власти пришли бы крайние левые. Сорок — на то, что страна скатилась бы в гражданскую войну. Тридцать — на то, что война эта закончилась бы победой радикалов и установлением диктатуры, рядом с которой самодержавие показалось бы либеральной идиллией.
Я перемножал эти вероятности тысячу раз. Я просыпался в четыре утра и снова перемножал. Я проверял каждую цифру у Реброва. Я требовал от него альтернативных моделей. И каждый раз итоговая цифра оказывалась одинаковой: бездействие — это гарантированная катастрофа. Моё действие — это отсрочка. Может быть, на десять лет. Может быть, на двадцать. Может быть, на одно поколение. Но не навсегда.
И вот теперь, пять лет спустя, я смотрю на то, что построил, — и спрашиваю себя: а не обменял ли я одну катастрофу на другую? Не отсрочил ли коллапс ценой его углубления?
Потому что система, которую я создал, работает — но работает она не так, как я планировал.
14 апреля 1921 г. Составлено описание «этажей» власти — впервые в систематическом виде.
Первый этаж: Государь.
Николай Александрович Романов. Ему пятьдесят три года — на пять лет больше, чем мне. У него седая борода, усталые глаза и походка человека, который несёт на плечах невидимый груз. Он по-прежнему Император и Самодержец Всероссийский. Он по-прежнему открывает заседания Думы тронной речью. Он по-прежнему подписывает законы и принимает верительные грамоты послов.
Но он больше не управляет.
Это не было прописано ни в одном законе. Ни в одном указе. Ни в одной инструкции. Просто однажды — кажется, весной 1918 года, когда Дума в третий раз отклонила предложенный им проект бюджета, — Государь перестал спорить. Не потому, что согласился. Потому что понял: спор с Думой — это спор с реальностью, а реальность больше не на его стороне. Он остался символом. Символом единства Империи, символом исторической преемственности, символом того, что новая Россия — это продолжение старой, а не её отрицание. И в этом качестве он по-прежнему незаменим.
Но я помню его взгляд там, в ноябре 1916-го. Взгляд человека, который понимает, что подписывает не мирный договор, а приговор — не Империи, нет; приговор себе. Приговор своей роли в истории. Он получил то, что хотел: династия продолжается. Но какой ценой? Ценой превращения самодержца в конституционного монарха — а это для Романова, воспитанного Победоносцевым, страшнее смерти.
Я вижу его на официальных приёмах — прямой стан, приветливая улыбка, безупречный мундир. И я знаю: он страдает. Страдает молча, не жалуясь, не упрекая — он вообще не умеет жаловаться. Но где-то глубоко в этих светлых, чуть водянистых глазах прячется вопрос, который он никогда не задаст вслух: «Ланской, зачем ты спас мою корону, если ты отнял у неё смысл?»
Я не знаю ответа. Я стратег, а не духовник.
Второй этаж: чиновничество.
О, это особая песнь. Песнь, которую я слушаю пятый год и от которой у меня начинает дёргаться веко.
Дореволюционное — да, я ловлю себя на слове «дореволюционное», хотя революции не случилось, но что-то внутри меня знает: она могла случиться, она почти случилась, она просто была отсрочена, — так вот, довоенное чиновничество было вороватым, неповоротливым, кастовым. Но оно хотя бы понимало свои границы. Да, губернатор воровал — но в пределах разумного. Да, министерский департамент тянул с решением — но на три недели, не на три года. Да, бюрократическая машина скрипела — но она двигалась.
Теперь всё иначе. Реформы потребовали администраторов. Администраторы потребовали жалованья. Жалованье потребовало новых налогов. Налоги потребовали нового учёта. Учёт потребовал новых администраторов. Круг замкнулся, и с каждым оборотом машина управления становилась сложнее, дороже — и бесполезнее.
У меня есть младший статистик, некто Замятин — не писатель, однофамилец, хотя, говорят, тот Замятин действительно что-то пишет. Так вот, мой Замятин подсчитал: в 1913 году на одного жителя Империи приходилось 0,17 чиновника. В 1921-м — 0,31. Рост почти вдвое. При этом скорость прохождения бумаг по министерским коридорам выросла — не упала, нет, это было бы слишком просто — выросла втрое. Бумага движется быстрее. Но решения не принимаются быстрее. Они просто откладываются с более высокой скоростью.
Второй этаж — это мир, где циркуляр заменяет закон, а резолюция «принять к сведению» заменяет действие. Это мир, в котором я провожу треть своего времени — и каждая минута там приближает меня к бешенству.
Третий этаж: промышленники.
Вот где настоящая власть.
Сергей Илларионович Вяземский теперь не просто заводчик, не просто товарищ министра. Он — председатель Имперского промышленного совета, организации, созданной в 1919 году как консультативный орган при Совете министров, а на деле превратившейся в неформальное правительство экономики. У него тридцать семь заводов. У него контрольный пакет акций «Волжско-Камского нефтяного товарищества». У него доля в германском консорциуме «Ост-Индустри», который кредитует русскую промышленность. У него свои люди в Думе (фракция октябристов почти целиком состоит из его выдвиженцев), в Государственном совете и — я подозреваю — среди моих собственных аналитиков.
Вяземский вежлив. Вяземский патриотичен. Вяземский всегда подчёркивает лояльность престолу и лично мне. На каждом заседании он говорит: «Мы, промышленники, — солдаты экономического фронта». Красивая фраза. Опасная фраза. Потому что солдат на фронте рано или поздно задаёт вопрос: а зачем нам генералы?



