Дикая Охота: Легенда о Всадниках

- -
- 100%
- +

Плейлист
1. Riders on the Storm – The Doors – вся книга
2. Lucid Dream – Arkaea – Глава 1
3. The Deal – Mitski – Глава 2
4. Cumberland Gap – David Rawlings – Глава 3
5. Demons – Imagine Dragons – Глава 4
6. Again – Earshot – Глава 5
7. Pompeii – Bastille – Глава 6
P.S. В дальнейшем отдельным главам будет соответствовать отдельная песня. По мере выхода глав плейлист будет обновляться
(Неполная версия)
Глава 1: Семь ударов по стеклу тишины
Трек: Lucid Dream – Arkaea – Глава 1
Последний отсвет умирающего дня, густой, как остывающий мёд, цеплялся за колючие соломенные макушки крыш, окрашивая мир в цвета запекшейся крови и ржавого золота. Деревня тонула в сумерках, и её очертания размывались, превращаясь в скопище усталых теней. Покосившиеся дома, словно старые калеки, подпирали друг друга, вглядываясь в мутную дорогу пустыми глазницами окон. Воздух, пахнущий сырой землёй, прелыми листьями и близким дождём, оседал на плечи невидимой тяжестью. Эта осень была колыбельной нашего существования: горьковато-сладкий дух увядающей травы, едкий, до слёз щекочущий ноздри дымок из очагов, и под всем этим – въевшаяся в самую суть деревни пыль. Пыль разбитых дорог, пыль пустых полей, пыль нашей жизни, вытянутой в бесконечную, серую нить. Я вдыхала её с рождения, и она стала частью моей плоти, оседая в лёгких горьким напоминанием: день окончен. Мы жили в одном сплошном, натянутом до звона ожидании. В ожидании рассвета, в ожидании скудного урожая, в ожидании чуда… или в леденящем кровь предчувствии того, что приходит вместе с ночью.
Я сидела на грубо сколоченной лавке у стены нашего дома, прижавшись спиной к холодной глине, которая казалась живой, впитывая остатки дневного тепла и выдыхая вековую усталость. В пальцах, что знали мозоли лучше ласки, я сжимала осколок кости, превращённый в иглу. Она послушно ныряла в истёртую ткань отцовской рубахи – грубой, пропахшей потом, пашней и той особенной, тихой отцовской печалью. Каждый стежок был безмолвным оберегом, за которым я прятала свои мысли. Я помнила эту рубаху другой. Яркой, синей, как васильки во ржи. Помнила, как отец надевал её по праздникам, как подхватывал меня, маленькую, на руки, и ткань казалась мне прочной и надёжной, как весь мир. Теперь от синего цвета остались лишь блёклые разводы, а сама ткань истончилась до паутины. Латая её, я будто пыталась залатать прорехи в нашей жизни.
Я отпускала свои мысли лететь прочь отсюда. Туда, где города строят из вечного камня, где по вечерам вместо лучин зажигают созвездия огней, и где страх – не постоянный сотрапезник, молча сидящий во главе стола.
Из сумрака дома доносился усталый звон посуды и тихое, надтреснутое мурлыканье матери. Она напевала старую колыбельную, ту, что пела мне, а до этого – ей её мать. Но сейчас в её голосе не было и тени нежности; он скрипел, как не смазаное колесо телеги, измученное безнадежной дорогой. Её тень, костлявая и ломаная, метнулась по стене, и вскоре голос, оборвавшийся на полуслове, обрёл плоть.
– Всё штопаешь? – донеслось из темноты. – Там заплат больше, чем самой ткани. Одни воспоминания. Дай-ка лучше сюда, на половики изрежу. Хоть какая-то польза будет.
Я не подняла глаз, сосредоточенно укладывая стежок к стежку, вживляя новую нить в старую ткань, будто сшивая рану.
– Нет, – тихо, но с упрямством ответила я. – Она ещё хранит его тепло. Отцу жаль её выбрасывать. Говорит, на удачу.
Из темноты донёсся короткий, сухой звук – не то смешок, не то сдавленный кашель.
– Удача… – она выплюнула это слово, как горькую косточку. В нём было столько лет отчаяния, что у меня свело сердце. – Какая тут удача? Ночь бы пережить, вот и вся удача. В дырявой рубахе её не убережёшь. Иди ужинать, стынет.
Наш дом был не жилищем, а норой. Четыре стены из глины и соломы, низкий, почерневший от копоти потолок и крошечные оконца, сквозь которые свет сочился неохотно, словно и ему было тошно смотреть на нашу нищету. Здесь пахло дымом, кислой похлёбкой и застарелой тревогой. Это была наша вселенная, хрупкая и тесная, и мы, как слепые щенки, жались друг к другу в её сердцевине, пытаясь согреться собственным дыханием.
В дальнем углу, на жёсткой лежанке, спал отец. Свернувшись под рваной овчиной, он дышал тяжело, с хриплым стоном, вырывающимся из самых глубин измученного тела. Он был сильным – его руки, покрытые узловатой сетью вен и шрамов, похожих на старую кору, могли согнуть подкову. Но годы работы на чужих полях под чужим солнцем согнули его самого. Он собирал урожай, который никогда не попробует, и приносил домой мешок зерна да смертельную усталость. Я видела, как она точит его изнутри, как с каждым днём его плечи опускаются всё ниже, а в глазах, когда-то ясных, как летнее небо, поселилась растерянность загнанного зверя, осознавшего, что западня захлопнулась навсегда.
Напротив меня, по другую сторону грубого стола из растрескавшегося дуба, сидел Йен. Мой брат. Он точил нож о щербатый брусок, и этот звук – злой шёпот стали о камень – кромсал тишину на лоскуты, впиваясь в виски острой иглой. Я подняла глаза. Его взгляд, цвета замёрзшей воды в луже, скользнул по моему лицу, задержался на сбитых работой пальцах, и с холодным, почти брезгливым безразличием вернулся к лезвию, в которое он всматривался, как в единственную в мире правду.
Тишина, пронзаемая этим скрежетом, становилась пыткой.
– Йен, прекрати. Умоляю, – не выдержала я. – От этого звука кости ломит. Будто ты не сталь точишь, а саму душу скоблишь.
Он не поднял головы, а лишь с новой силой нажал на клинок. Звук стал яростнее.
– У каждого своё дело, – пробормотал он. – Ты латаешь прошлое. Я готовлюсь к будущему.
Тень матери замерла у печи. В её голосе зазвенела острая тревога.
– К какому ещё будущему, Йен? – спросила она. – День за днём одно и то же – нож да камень. Дров бы лучше принёс, пока луна светит. Нож и так острее бритвы.
– Дрова нужны, чтобы согреться, – отрезал Йен. Лезвие с пронзительным шипением чиркнуло по камню, высекая сноп короткоживущих искр. – А мне нужно, чтобы кровь не стыла. Нужно быть готовым.
– К чему? – голос матери дрогнул, срываясь на шёпот. – К чему, сынок? К тому, перед чем бессилен даже Господь? Молился бы лучше.
– Молитвы? – он замер. Его широкие плечи напряглись под холщовой рубахой. – Они давно утонули в грязи. Никто не слышит их, мама. Они глохнут в этой тишине.
Между нами выросла стена. Не из глины или дерева, а из его ледяного молчания, из его глухой ярости, которую он копил годами, боясь, что одно неверное слово – и она прорвётся, сметая всё.
Я помнила другого Йена – мальчишку с россыпью веснушек на носу и смехом, звонким, как родниковая вода. Мы, сбив колени в кровь, неслись к реке; он учил меня ловить скользкую рыбу голыми руками и хохотал до слёз, вытаскивая меня из тины. Помнила вечера у костра, когда он, таинственно понизив голос, рассказывал о солёных морях и крылатых кораблях, о землях, где нет ни Всадников, ни страха. Эти воспоминания были болезненно яркими, как призрак другой, украденной жизни. Всего год назад он был другим. Когда староста объявил, что налог снова повышен, Йен единственный осмелился возразить. Я помню его голос, звенящий от гнева, и то, как стражники старосты отшвырнули его в грязь. В тот вечер он впервые взял в руки точильный камень. Он не сломался. Мир сломал его. Наша жизнь, этот бесконечный круг выживания, где каждый день – копия вчерашнего, выжгла в нём всё, оставив лишь горький пепел бессилия.
Мы сели ужинать. Ели молча, вслушиваясь в стук деревянных ложек о глиняные миски. Это молчание было тяжелее любых слов. Мать смотрела в свою тарелку так, будто пыталась прочесть в мутной похлёбке ответ на свои страхи. Отец, разбуженный запахом еды, ел быстро и жадно, не поднимая глаз. Йен же едва притронулся к еде, его рука лежала на столе рядом с ножом.
После ужина мать начала беззвучно убирать со стола. Её руки мелко дрожали, и глиняная миска едва не выскользнула из пальцев.
– Только бы сегодня… – прошептала она в пустоту, вперив взгляд в тёмное, слепое окно, словно пытаясь разглядеть в нём надежду. – Только бы сегодня пронесло. Слышите?
Отец, не глядя ни на кого, провёл широкой ладонью по лицу, будто стирая с него прожитый день.
– Пронесёт, – хрипло выдавил он. Это прозвучало не как уверенность, а как заклинание, в силу которого он и сам уже не верил. – Всегда же как-то… проносило. Не кличь беду.
Она покорно кивнула, но в глазах её плескался всё тот же бездонный ужас. А я извлекла из тайника за печью своё единственное сокровище. Книгу. Старую, с разбухшим от времени переплётом и пожелтевшими, пахнущими пылью и травами страницами. Подарок бабушки, не знавшей грамоты, но верившей в магию слов. Это был мой побег. Моё окно. Я открывала её, и буквы сплетались в живые образы: вот рыцарь в серебряных доспехах, вот принцесса у окна высокой башни, вот паруса, полные солёного ветра. Я читала о мире, в котором не было… Их.
Даже мысленно это слово обжигало, отзываясь в висках мерным стуком копыт. Они приходят. Всегда. Мы не знаем, когда. Но каждый вечер, когда солнце тонет за горизонтом, я молюсь, чтобы небо над нами оставалось чистым.
Но сегодня… сегодня тишина сгустилась. Затихла ночная птица, умолк сверчок за очагом. И небо на глазах чернело, будто на него пролили краску, поглотившую все звёзды.
И тогда раздавался Первый Удар. Не звук, а беззвучный разряд чистого ужаса. Хищная, иссиня-белая молния вспарывала тьму, оставляя на сетчатке кровавый ожог. Сердце замирало, а потом пускалось вскачь, бешено колотясь о рёбра. Я вжалась в стену, чувствуя, как по спине побежал ледяной пот.
– Нет… – выдохнула мать. – Господи, нет… только не сегодня…
– Тише! – звериным шёпотом прошипел отец, вскакивая. Его лицо в полумраке стало серым, как пепел. – Всем молчать! Ни звука!
Второй Удар. Раскат грома, от которого задрожали стены. Мать осеклась, её губы беззвучно зашевелились в старой молитве, пальцы добела сжали нательный крестик. Отец рванулся к ней, обнял, прижал к своей широкой груди. Я увидела, как дрожит его сильная рука. Эта дрожь была страшнее любого крика. Дрожь скалы, которая вот-вот рассыплется в прах.
Третий Удар. Я зажмуриваюсь, вжимаюсь в глиняную стену, пытаясь стать частью её, маленькой и незаметной. Я пытаюсь убежать туда, в мир своей книги, представить себе шум прибоя, крики чаек, что угодно, лишь бы не это. Но невозможно. Грохот, похожий на удар гигантского молота по наковальне мира, сотрясает стены нашего хлипкого убежища, мелкая пыль сыплется с потолка мне на голову и забивается в волосы. Земля гудит под ногами, как огромный барабан, отбивающий такт нашему концу.
Четвёртый Удар.
– Селеста… – слышу я шёпот отца, и в этом одном слове – вся его беспомощность, вся боль, вся унизительная горечь мужчины, не способного защитить тех, кого он любит больше жизни. Этот шёпот ранит больнее, чем самый громкий рёв.
Пятый Удар. Чья-то сильная и шершавая рука грубо хватает мою. Пальцы Йена сжимают моё запястье с такой силой, что кости трещат, и острая, живая боль пронзает оцепенение. От боли я открываю глаза. Он смотрит на меня, и в его глазах, этих серых осколках льда, я не вижу страха. Я вижу дикую, первобытную ярость. Ненависть. Готовность ринуться в бой.
Шестой Удар. Мы замираем в кромешной тьме, превратившись в статуи ужаса. Не дышим. Сердце – единственное, что выдаёт жизнь, бешено колотясь где-то в горле. Мы ждём. Это самая мучительная пауза в мире, растянутая между громом и неизбежностью, между жизнью и тем, что страшнее смерти.
Седьмой Удар. Небо разверзается. Ослепительная вспышка, на мгновение превращающая ночь в день, выхватывает из мрака жуткий, отточенный ритуал. Они здесь.
Их появление – это чёткий, неумолимый алгоритм кошмара. Сначала, в разрыве света, возникает Один. Одинокий, величественный и оттого ещё более жуткий силуэт. За ним, будто из ниоткуда, материализуются ещё Трое, встав по бокам, словно свита. Затем – Двое, замыкая призрачное каре. И снова, завершая строй, как точка в конце смертного приговора, появляется последний, Один. Всегда один и тот же порядок. Один. Трое. Двое. Один. Никогда не бывало иначе.
Они восседают на конях – огромных, угольно-чёрных жеребцах, чьи мускулы переливаются под кожей, как жидкая сталь. Эти твари никогда не ржут, не бьют копытом от нетерпения. Они стоят в полном, неестественном молчании, и лишь их глаза горят тусклым, багровым огнём, как тлеющие угли в пепелище ада. Копыта, подкованные невесть каким металлом, бьют по земле, словно молоты по наковальне. Я чувствую этот мерзостный стук не только ушами – он отдаётся в костях, в зубах, в самом нутре, выворачивая душу наизнанку.
Их фигуры укутаны в чёрные, поглощающие свет плащи. На головах – широкополые шляпы, отбрасывающие лицевые тени. И маски. Гладкие, без единой черты, скрывающие и нос, и рот. Ни намёка на лицо, на человечность. Видны лишь глаза, но и те скрыты ночной тьмой, так что кажется, будто ты смотришь в пустоту. В их руках – длинные, гибкие кнуты, сплетённые из тёмной кожи. Они не двигаются, просто держат их, и от этого они кажутся ещё страшнее – намёк на боль, которая ещё не причинена, но уже неизбежна.
Забирают ли они людей? О, да. Это единственная причина их визитов. Но логики в их выборе не было никогда. Они – слепая коса судьбы, косящая без разбора. Они забрали старого кузнеца Горма – угрюмого, но честного труженика, кормившего полдеревни. Забрали и нищего пьяницу Роланда, от которого все давно отвернулись. Сначала мы искали закономерности. Строили теории. Может, они забирают самых сильных? Но потом забрали хромого соседа. Может, самых красивых? Но забрали старуху, лицо которой было избороздено морщинами. Может, грешников? Но следующей жертвой стал наш добрый пастор, отдававший последнюю краюху хлеба страждущим. Может, святых? Но тогда зачем им пьяница Роланд? С каждым новым визитом любая теория рассыпалась в прах. Мы перебрали всё: возраст, пол, богатство, репутацию, род занятий. Ничего не сходилось. Не было ни причины, ни смысла. Лишь абсолютная случайность, от которой стыла кровь. Понимание этого было хуже самой участи. Если нельзя вымолить пощаду, нельзя и заслужить её. Можно лишь ждать, когда роковой палец укажет на тебя.
Говорили, что в других деревнях и даже в далёких городах появляются такие же Всадники. Те же ли это самые семь призраков, преодолевающие невероятные расстояния за одну ночь, или это другие, такие же безликие и безмолвные – никто не знал.
Были те, кто пытался бороться. Когда забрали Лину, мою двоюродную сестру, её отец, мой дядя, с рёвом, в котором смешались боль и безумие, бросился на Всадника с вилами. Тот даже не повернулся. Лишь отмахнулся кнутом, будто от назойливой мухи, и дядя отлетел в сторону, ударившись виском о край колодца. Я до сих пор помню тупой, костяной звук удара и то, как затих его крик, будто его перерезали ножом. Другие пытались прятать своих близких в погребах, на чердаках, в пещерах в лесу. Бесполезно. Всадники всегда знали, куда идти. Они безошибочно подъезжали к нужному дому, их чёрные маски поворачивались к нужной двери. Они входили и выносили свою добычу. Сопротивление было не просто бесполезно. Оно было кощунственно перед лицом этой бездушной силы. Они забирали того, за кем пришли. Точка.
Их появление несёт с собой физический холод. Воздух леденеет, дыхание превращается в пар, губы немеют. Я чувствую, как стынет кровь в жилах, а кожа покрывается пупырышками. Я смотрю на Йена. Он всё ещё сжимает мою руку, и сквозь боль я чувствую его жар, его кипящую кровь. Он смотрит в окно, и в его взгляде – вся ненависть этого мира. Но в глубине, на самом дне этих ледяных озёр, я вижу что-то ещё. Какую-то странную, почти безумную решимость. И это что-то заставляет моё собственное сердце сделать не страшный, а странный, предательски-надеющийся прыжок.
Я знаю, он не смирился. Его естество восстаёт против этого. Он – единственный, кто ещё смотрит на них не с покорностью раба, а с вызовом врага. Но он бессилен. Мы все бессильны.
Стук копыт начинает отдаляться. Ритмичный, размеренный, всё тише, тише… пока не растворяется в ночной тишине совершенно, оставляя после себя лишь оглушённую пустоту. Йен разжимает пальцы. На моём запястье остаются багровые следы, как клеймо этого вечера. Он молча, отчуждённо встаёт и подходит к окну, вглядываясь в непроглядную, поглотившую всё тьму. Я следую за ним, мои ноги ватные и непослушные. Снаружи – ничто. Пустота. Они пришли и ушли, как внезапный шторм, оставив после себя только выжженную душу и тихий, всепоглощающий ужас.
– Всё, – пусто и бесстрастно произнёс отец, и его голос прозвучал как скрежет по камню. – Ушли. Ложимся спать.
– Как спать? – прошептала я, всё ещё не в силах пошевелиться, ощущая, как мелкая дрожь бежит по коже. – После такого… Как можно просто… лечь и закрыть глаза?
– А как жить? – резко, с горькой усмешкой огрызнулся Йен, отходя от окна и отворачиваясь. – Ты знаешь? Научи. Поделись знанием. Или ложись и делай вид, что ничего не было. Как все.
Отец, тяжело вздыхая, словно каждый вздох даётся ему ценой неимоверных усилий, разжигает огонь в очаге. Пламя, жадное и неровное, освещает его лицо, по которому беззвучно, по бороздам многолетней усталости, текут слёзы. Мать прижимается к нему, и её плечи мелко дрожат. Они плачут. От боли, от унижения, от облегчения, что на этот раз пронесло. А я не могу. Во мне нет слёз. Только зияющая пустота. Чувство, будто из тебя вынули всё нутро и набили ватой и пеплом. Я онемела от ужаса и от той странной искры, что мелькнула в глазах брата.
Мы ложимся спать. Я долго лежу, уставившись в почерневшие балки над головой, и слушаю, как ворочается Йен. Я думаю о Всадниках. О Лине. О том, кого забрали сегодня. Я не думаю о «почему». Этот вопрос умер здесь давно, как умирает всё живое в бесплодной почве. Я просто хочу, чтобы это кончилось. Или чтобы что-то изменилось.
Сон, когда он наконец приходит, оказывается хуже яви. Мне снится, что я скачу. Подо мной – угольно-чёрный конь, его мышцы играют под кожей, как налитые силой стальные канаты. На мне – тяжёлый, не по моим плечам, плащ, шляпа, надвинутая на лоб, и маска, от которой пахнет озоном и холодным железом. В руке я сжимаю кнут, и его удар рассекает воздух со свистом, который я чувствую кожей. Я слышу гулкие, сокрушающие всё на своём пути удары. Это бьют о землю копыта моего коня. Я поднимаю голову и вижу вспышки. Одна. Две. Три. Семь. Я вижу нашу деревню с высоты. Вижу освещённое окно нашего дома. И в нём – себя. Испуганную, маленькую, с огромными глазами, полными слепого ужаса. Рядом – Йен. Его лицо искажено гримасой ненависти, которую я видела сегодня. Я вижу отца и мать, прижавшихся друг к другу. И я слышу. Я слышу их тихие, прерывистые рыдания. Они смотрят на меня. И я просыпаюсь.
Моё сердце колотится, выпрыгивая из груди. Вся простыня влажная от холодного, липкого пота. Я сажусь на кровати, обхватываю руками колени и пытаюсь унять дрожь, сотрясающую всё тело. В кромешной темноте, на цыпочках, я подхожу к маленькому осколку зеркала, висящему на стене. В его глубине на меня смотрит бледное, испуганное лицо с огромными глазами. Глазами, полными страха. Но не только. В них, в этих бездонных зрачках, отражающих скупой лунный свет, живёт ещё что-то. Что-то твёрдое, скорее семя, брошенное в самую глубь моей души сегодняшней яростью брата. И я не знаю, ужасаться этому или цепляться за это. Но я знаю, что это – моё. И это – правда. И, возможно, это единственное, что у нас осталось.
Если вам понравилась глава и вы ждете продолжения – подписывайтесь на мой телеграм-канал: Адель Малия | автор. А ещё там много информации о других книгах и расписание выхода глав❤️
Глава 2: Прах и пустые гробы
Трек: The Deal – Mitski – Глава 2
Солнце встало нехотя, словно и ему было стыдно освещать мир, осквернённый ночным кошмаром. Его водянистый свет безучастно лизал стены наших домов, не в силах прогнать тяжёлую прохладу, оставшуюся после Всадников, – прохладу, что впитывалась в самые камни фундаментов и в кости спящих, заставляя сжиматься сердце ледяным, негнущимся комом. Воздух, обычно наполненный по утрам плотными ароматами хлеба из пекарни, сладковатым дымком из глинобитных труб и терпким запахом скотины, теперь пах лишь пустотой и страхом, едким, как дым тлеющих углей, смешанным с сыростью утра и чем-то ещё, неуловимым и чуждым, будто сама материя мира была надломлена.
Мы молча двигались по нашему небогатому, но привычному дому, совершая заученные движения, лишённые всякого смысла, кроме одного – заполнить гнетущую тишину, что давила на уши тяжелее любых слов, густея в углах и под потолком. Мать, не поднимая глаз, опухших от слёз или просто от усталости, расставила на столе, исцарапанном годами и горем, глубокие миски с овсяной болтушкой, а отец сидел, сгорбившись и уставившись в столбики пыли, что лениво танцевали в единственном слабом солнечном луче, пробившемся сквозь крошечное и мутное оконце, будто наблюдая за неким таинственным ритуалом. Его пальцы, медленно, с каким-то бессмысленным упрямством, разминали крошащийся, чёрный хлеб, и крошки падали на скатерть, как песок в часах, отсчитывающий наше общее время. Тишина была густой, её можно было резать на куски и чувствовать её безвкусицу на языке. Эту тишину нарушал лишь скрип старой, протоптанной половицы под чьим-то неверным шагом, да жалобное позвякивание глиняной посуды, да прерывистое, слишком громкое дыхание.
Йена за завтраком не было. Он вышел рано, ещё до рассвета, хлопнув тяжёлой дубовой дверью так, что задрожали стены нашего старого жилища и с полки свалился, рассыпаясь в пыль, пучок чабреца, наполнив на мгновение спёртый воздух горьковатым, неуместно живым и напоминающим о лете ароматом.
– Селеста, – голос отца прозвучал хрипло, будто сквозь ржавую, давно нечищеную трубу. Он шершавой ладонью провёл по лицу, тщетно пытаясь стереть и память. – После… нас ждут на площади. Все собираются. Как всегда.
Я лишь кивнула, механически поднося деревянную ложку ко рту. Еда казалась безвкусной, словно мелкий, едкий пепел, она липла к нёбу. В горле стоял комок, и каждый глоток давался с трудом. Всех ждали на площади. Всегда. Это был наш жуткий, отточенный годами ритуал, следовавший за каждой бурей, что приходила неизвестно когда, делая саму её непредсказуемость частью затяжной пытки, ломающей волю.
– Может, в этот раз всё закончится? – тихо, почти шёпотом, проговорила мать, её тонкие, вечно нервные пальцы бесцельно перебирали застиранный край фартука, будто ища на нём ответа. – Может, теперь они уйдут надолго? Насовсем? Может, забудут про нас?
Отец ничего не ответил. Он лишь тяжело поднял на неё взгляд, и в его глазах была отражена вся безнадёжность наших долгих, тёмных лет. Он не верил. Никто из нас уже не верил в «надолго» и «насовсем». Мы научились верить только в «пока».
Дорога к деревенской площади, вымощенная кривыми, утоптанными в грязи тропинками, была вымощена и нашим молчанием. Из домов, словно тени, вызванные не солнцем, а какой-то иной, тёмной силой, выходили люди. Бледные, с подурневшими, осунувшимися лицами, с красными, опухшими от бессонных слёз или просто от безысходности глазами, которые они опускали в землю, словно боясь встретиться взглядом с соседом. Лишь тихий и прерывистый плач, похожий на вой затравленного зверя, доносился из дома на самой окраине, из дома лесника Барна.
Сердце моё упало, ударившись о рёбра холодным комом, и замерло, отказываясь биться. Значит, забрали его. Сильного, молчаливого Барна, от которого всегда пахло хвоей, смолой и свежесрубленным деревом. Он всегда, возвращаясь из чащи, приносил мне горсть лесных ягод, молча протягивая свою огромную, исцарапанную сучьями, шершавую руку, и в его глазах теплилась улыбка. Теперь этих рук не стало. Теперь оттуда, из-за наглухо закрытых ставней, доносился только этот звук.
Площадь, немощёная, пыльная летом и грязная, вязкой осенней грязью, теперь постепенно заполнялась людьми. Они сбивались в тесные и безликие группы, больше похожие на стадо. В центре, на импровизированном, шатком возвышении из старой, рассохшейся бочки, стоял наш староста, Хенрик. Рядом с ним, чуть поодаль, выстроились в ряд трое мужчин в поношенных плащах. Хроники. Они записывали каждое исчезновение, пытаясь найти закономерность там, где её не могло быть. Самый старший из них, седой и сутулый Элиас, вёл свои скорбные записи ещё с первого визита Семёрки, девять долгих лет назад.
Рядом с Хрониками, опершись на массивный, увесистый дубовый посох, стоял глава деревни, старый Тобиас. Его лицо, испещрённое глубокими морщинами, было похоже на карту всех наших бед и потерь. Но если приглядеться, в глубине его старческих, уставших от постоянного напряжения глаз стояла та же знакомая всем до боли усталость, что и у нас. Усталость от вечного ожидания удара, который невозможно предугадать.





