Алый снег Петербурга

- -
- 100%
- +
«Мне пора», – сказал он, все так же не глядя на нее.
Она молча кивнула. Она понимала. Их время истекло. Сказка закончилась.
Он подошел к двери, но на пороге остановился и обернулся. Их взгляды встретились. В его глазах больше не было ни огня, ни отчаяния – только серая, выжженная пустота.
«Береги себя, Лиза, – сказал он голосом, который, казалось, шел откуда-то издалека. – Если что-то случится… Если я не вернусь… Постарайся уехать. На юг. Или за границу. Не оставайся здесь. Обещай мне».
«Ты вернешься, – твердо сказала она, хотя сердце ее превратилось в маленький, холодный комок. – Ты обещал сводить меня в "Палкинъ". Шампанское и глупости. Я помню».
Слабая тень улыбки коснулась его губ. «Да. Шампанское и глупости. Я буду помнить об этом».
Он открыл дверь, и в костюмерную ворвался сквозняк и отдаленные звуки чужой, страшной жизни. Секунду он колебался, а потом вышел, не оглянувшись. Дверь захлопнулась с глухим, окончательным стуком.
Она осталась одна посреди бутафорского великолепия. Вокруг нее лежали сброшенные короны, забытые скипетры и плащи давно умерших королей. Воздух был холодным и неподвижным. Лиза медленно подняла руку, поднесла к лицу. На тонкой коже запястья, там, где ее касалась его рука, ей чудился горьковатый, въедливый запах пороха. Он остался с ней. Запах его мира, который теперь стал и ее миром тоже.
Красные ленты на сером сукне
Деревянные мечи и картонные короны больше не предлагали утешения. Воздух в костюмерной казался спертым, пропитанным пылью веков и запахом недавнего отчаяния. Елизавета оделась механически, ее пальцы плохо слушались, путаясь в крючках и лентах. Каждое движение было выверенным и точным, как у балетного автомата, но внутри нее все омертвело, превратившись в звенящую, холодную пустоту. Запах пороха, въевшийся в ее кожу, в ее волосы, стал фантомной частью ее самой – горьким привкусом на губах, невидимым клеймом. Она вышла из театра через служебный вход, кутаясь в тяжелую шаль, словно та могла защитить ее не только от мороза, но и от самого города.
Петроград встретил ее не враждебно, но с пугающим, лихорадочным безразличием. Мир ее детства, мир прямых проспектов и строгих фасадов, мир, где время текло размеренно под перезвон колоколов и цокот копыт, – этот мир исчез. Он не умер, он был убит, и на его остывающем теле теперь плясали какие-то новые, дикие племена. Улицы кишели людьми, но это была не привычная нарядная толпа, фланирующая по Невскому. Это была серая, бесформенная масса, одетая в солдатские шинели, рабочие ватники и случайные, с чужого плеча, пальто. И на этом сером, заношенном сукне, как брызги артериальной крови, алели банты, ленты, повязки. Красный цвет был повсюду – на штыках винтовок, на груди у вчерашних гимназисток с горящими глазами, на древке грубо сколоченного знамени, колыхавшегося над грузовиком, набитым хохочущими матросами. Этот цвет больше не принадлежал бархату императорских лож или ее пуантам. Его украли.
Воздух был густым от дыма. Горели костры, сложенные прямо на мостовой из сломанной мебели, ящиков, вывесок с «ятями» и твердыми знаками. У огня грелись люди, их лица в неровном, пляшущем свете казались лицами заговорщиков или сектантов, справляющих свой темный ритуал. Пахло махоркой, перегаром, жженым тряпьем и еще чем-то неуловимо сладковатым, тошнотворным – запахом вседозволенности. Мимо прогрохотал броневик, неуклюжий, как доисторическое чудовище, облепленный вооруженными людьми. Один из них, совсем мальчишка с пушком над верхней губой, поймал взгляд Лизы и нагло ей подмигнул, послав воздушный поцелуй с грязной, в мазуте, ладони. Она отшатнулась, плотнее запахивая шаль. Прежде на нее смотрели с восхищением, с обожанием. Этот взгляд был другим. Он раздевал, оценивал, присваивал.
Она шла быстро, почти бежала, стараясь держаться ближе к стенам домов. Привычный маршрут до их квартиры на Мойке превратился в путешествие по чужой, враждебной территории. Она видела, как из парадного выносили рояль, который раскачивался на веревках и жалобно постанывал расстроенными струнами. Видела, как двое солдат втаптывали в грязный снег чей-то портрет в золоченой раме. Слышала обрывки фраз, резких, как удары топора: «…всю контра сидит…», «…экспроприация экспроприаторов…», «…товарищ, дай закурить…». Эти слова были из другого языка, который она не понимала, но нутром чувствовала его угрозу. Это был язык победителей.
Квартира встретила ее тишиной, которая показалась оглушительной после уличного рева. В кабинете отца, как всегда, горела зеленая лампа. Андрей Николаевич Ланской сидел за своим массивным письменным столом, но не читал и не писал. Он просто сидел, глядя на ровные ряды книг в шкафах, – его армию, его полки, которые в этой новой войне оказались бесполезны. Его тонкое, интеллигентное лицо с седой бородкой клинышком казалось пергаментным в свете лампы. Услышав шаги дочери, он вздрогнул и поднял на нее глаза. В них была растерянность ученого, столкнувшегося с иррациональным явлением, не поддающимся классификации.
«Лизанька? Слава Богу, – его голос был тихим, надтреснутым. – Я уже не находил себе места. Говорят, Государь отрекся. Ты слышала?»
Она молча кивнула, снимая промокшую от талого снега шаль.
«Отрекся, – повторил он, словно пробуя слово на вкус. Оно было горьким. – Триcта лет… Конец. Просто… конец. Я читал лекции о Смутном времени. Я описывал его студентам. Но я никогда не думал, что буду в нем жить. Мы изучаем историю, чтобы не повторять ошибок, а она, оказывается, просто смеется над нами».
Он встал, подошел к окну и плотно задернул тяжелые шторы, словно пытаясь отгородиться от того, что происходило там, снаружи. Но гул проникал и сюда, он вибрацией отдавался в оконных стеклах, в хрустале, дребезжавшем в горке.
«А в театре? Что в театре?» – спросил он, меняя тему, желая ухватиться хоть за что-то привычное, незыблемое.
«Репетировали, – просто ответила Лиза. Она не могла рассказать ему о Дмитрии, о костюмерной, о запахе пороха. Это было ее, слишком страшное, слишком интимное. – Завтра, кажется, будет какое-то собрание. Для всех».
Отец посмотрел на нее долгим, внимательным взглядом. «Будь осторожна, девочка. Очень осторожна. Мир перевернулся. Теперь те, кто был никем, могут стать всем. А те, кто был всем… – он не договорил, лишь махнул рукой и вернулся к своему столу, к своим бесполезным книгам.
Собрание состоялось через два дня. Театр гудел, как растревоженный улей. Артисты, рабочие сцены, костюмеры, музыканты – все собрались в большом репетиционном зале. Воздух был наэлектризован слухами, страхом и затаенным любопытством. Старый директор, бледный, с трясущимися руками, зачитал приказ от некоего «Комитета по делам искусств» о переходе всех императорских театров в ведение народа и о назначении нового уполномоченного.
Дверь распахнулась, и в зал вошли трое. Двое в шинелях с винтовками, и между ними – человек в кожаной куртке, скрипевшей при каждом движении. Он был среднего роста, широкоплечий, с лицом, будто грубо вытесанным из дерева. Светлые, почти бесцветные глаза смотрели на собравшихся цепко, без тени смущения. На поясе висела кобура с маузером.
«Товарищи! – его голос был громким, с простонародными, «окающими» интонациями, которые резали слух в этих стенах, привыкших к безупречной дикции. – Кончилось ваше барское время! Искусство отныне принадлежит трудовому народу! И служить оно будет не прихотям буржуазии, а делу мировой революции!»
Елизавета смотрела на него, и ледяная волна медленно поднималась от ее ног к сердцу. Она знала это лицо. Она помнила эти выцветшие, холодные глаза. Лето. Имение дяди под Новгородом. Жаркий запах сена, конского пота и кожи. И конюх, Степка, угрюмый, нелюдимый парень, который всегда смотрел на нее, десятилетнюю девочку в кисейном платье, с какой-то непонятной, затаенной злобой. Однажды он поймал ее любимого котенка и на ее глазах… Она тогда закричала, прибежал дядя, и Степку высекли. Он не издал ни звука, только смотрел на нее поверх плеча управляющего, и в его взгляде была такая ненависть, что она запомнила ее на всю жизнь.
И вот он стоял здесь. Не Степка-конюх, а товарищ Гусев Степан Игнатьевич, уполномоченный новой власти. Он обводил взглядом зал, и его глаза на мгновение задержались на ней. В них не было узнавания. Было что-то хуже. Оценка. Холодная, хозяйская оценка, с которой мясник смотрит на предназначенный к забою скот. И в самой глубине зрачков мелькнуло что-то еще – торжество. Он не забыл. Он ничего не забыл.
На следующий день ее вызвали. Записка, нацарапанная на обрывке афиши химическим карандашом, гласила: «Балерине Ланской Е. А. явиться в кабинет директора для беседы. Гусев». Слово «директора» было зачеркнуто и сверху коряво написано «уполномоченного».
Кабинет, еще недавно пахнувший дорогими сигарами и старой кожей, теперь пропах махоркой и чем-то кислым, нежилым. Гусев сидел за директорским столом, положив на полированную поверхность ноги в грязных сапогах. Увидев Лизу, он не встал, лишь лениво убрал ноги.
«А, прима, – сказал он, растягивая гласные. – Проходите, гражданка Ланская. Не стесняйтесь. Теперь здесь все народное».
Она осталась стоять у двери, сжав руки так, что ногти впились в ладони.
«Я вас слушаю, товарищ уполномоченный», – ее голос прозвучал ровно и холодно. Годы у станка научили ее владеть не только телом, но и голосом.
Он усмехнулся. «Товарищ… Как звучит-то, а? А помнится, раньше было "ваше благородие", "барин". А для таких, как я – "Эй, ты!". Помните лето в Ольховке, барышня?»
Теперь он смотрел на нее в упор, и в его глазах плескалась неприкрытая ненависть, смешанная с чем-то еще, похожим на извращенное вожделение.
«Я смутно помню», – солгала она.
«А я вот помню хорошо. Все помню. Как вы в белом платьице порхали, как бабочка. А я навоз из-под ваших лошадок выгребал. И думал: придет время, и все переменится. И вот оно пришло».
Он встал, обошел стол и приблизился к ней. От него пахло потом, кожей и властью – самой отвратительной смесью запахов, какую она знала. Он был близко, слишком близко. Она чувствовала себя бабочкой, к которой приближается толстый, грязный палец, готовый смять ее крылья.
«Талант у вас есть, этого не отнимешь, – продолжил он почти доверительно. – Такой талант новой республике нужен. Чтобы показывать всему миру, что мы не лапотники. Что у нас тоже есть искусство. Новое, революционное. Не для услады жирных буржуев, а для поднятия духа пролетариата. Вы могли бы стать лицом этого нового искусства. Первой красной балериной».
Он протянул руку и коснулся пряди волос, выбившейся из ее прически. Лиза отшатнулась, как от прикосновения змеи.
«Не трогайте меня», – прошипела она.
Его лицо на мгновение исказилось злобой, но он тут же взял себя в руки. Улыбка его стала еще шире, еще неприятнее. «Гордая. Это хорошо. Это мы любим. Но гордость, гражданка Ланская, нынче товар неходкий. У вас отец – профессор. Старорежимный элемент. Книжки читает вредные. А времена нынче… тревожные. Обыски, аресты. Всякое бывает. Человек может просто… пропасть. А вот если у него есть дочка, которая пользуется покровительством советской власти… тогда другое дело. Тогда и паек особый, и дрова, и защита от всяких недоразумений. Понимаете, к чему я клоню?»
Она все понимала. Это было не предложение. Это был ультиматум. Шантаж, грязный и липкий, как паутина. Ее мир, ее искусство, которое она считала чем-то высоким, чистым, теперь становилось предметом торга, разменной монетой в руках этого человека.
«Я подумаю», – выдавила она, чувствуя, как к горлу подступает тошнота.
«Думайте, думайте, – благодушно разрешил он. – Время у вас есть. Пока есть».
Она вылетела из кабинета, не помня себя. Унижение и страх горели в ней, как яд. Она знала, что это только начало. Что он не отступится. Он будет ждать, наслаждаясь ее страхом, как гурман наслаждается выдержанным вином.
В тот вечер Дмитрий нашел ее. Он появился из темной подворотни, когда она возвращалась домой, схватил ее за руку и втащил в тень. Он был в штатском – потертое пальто, надвинутая на глаза кепка. Только глаза были прежними – серыми, пронзительными, полными боли.
«Ты с ума сошла так поздно ходить одна? – прошипел он, прижимая ее к холодной, обледенелой стене. – Город кишит патрулями, просто бандитами».
«Я была в театре. У нас новый начальник», – она уткнулась лицом в его плечо, вдыхая родной, знакомый запах, который теперь казался запахом спасения. Она быстро, сбивчиво рассказала ему о Гусеве.
Дмитрий слушал, и лицо его каменело. Желваки заходили на скулах. «Мразь, – выдохнул он. – Я его найду. Я его…»
«Нет! – она вцепилась в его руку. – Не смей! Он теперь власть. Тебя сразу схватят. Дима, не надо!»
Он сжал кулаки с такой силой, что костяшки побелели. Бессильная ярость – самое страшное чувство для человека действия. «Я не могу тебя здесь оставить. Я не могу тебя защитить. Я даже не могу просто пройти с тобой по улице».
«Что нам делать?» – прошептала она, и этот вопрос повис между ними в морозном воздухе.
Он молчал долго, глядя куда-то поверх ее головы, на черное, беззвездное небо Петрограда.
«Я должен уехать, – сказал он наконец, и каждое слово давалось ему с видимым трудом. – Сегодня ночью. Есть еще офицеры, которые не сложили оружия. Мы пробираемся на Дон. К генералу Алексееву. Там формируется армия. Мы будем драться. Мы вернем Россию».
Слова «вернем Россию» прозвучали как клятва и как приговор. Лиза поняла все. Выбор между долгом и любовью, о котором пишут в романах, в жизни выглядел иначе. Его долг и был его любовью. Любовью к тому миру, в котором они могли быть вместе, в котором существовал «Палкинъ» с шампанским, в котором ее танец был искусством, а не товаром. И чтобы сражаться за этот мир, он должен был ее оставить.
«Возьми меня с собой», – вырвалось у нее.
Он покачал головой. «Невозможно. Это смертельно опасно. Через посты, через заслоны. Поезда проверяют. Это не для тебя. Ты должна остаться здесь. Затаиться. Ждать».
«Ждать чего? Смерти? Или пока этот… Гусев…»
«Я вернусь, – перебил он ее с жесткой, отчаянной уверенностью. – Мы вернемся. Быстро. К осени все закончится. Ты только дождись. Обещай, что будешь осторожна. Хитри. Лги. Делай все, чтобы выжить. Все, слышишь? А с этим подонком я еще рассчитаюсь».
Он достал из кармана маленький, туго свернутый листок бумаги. «Здесь адрес в Гельсингфорсе. Если станет совсем невмоготу, попробуй добраться туда. Это очень надежные люди, они помогут. Запомни его. А листок уничтожь».
Он прижал ее к себе в последний раз. Их прощание в гримерной казалось теперь сентиментальной сценой из забытого спектакля. Сейчас все было по-настоящему. Холод кирпичной стены за ее спиной, колючая ткань его пальто, далекий пьяный крик и понимание того, что эта ночь, возможно, их последняя.
«Я люблю тебя», – прошептала она в его плечо.
«И поэтому я должен уйти, – ответил он. – Я вернусь за тобой. Клянусь честью».
Он отстранился, заглянул ей в глаза, словно прощаясь, и растворился в темноте подворотни. Она осталась одна. Ветер швырнул ей в лицо горсть колючего снега. На сером сукне ее пальто таяли белые снежинки, как слезы. А где-то впереди, в темноте, ее ждал мир, расцвеченный алыми лентами – цветом чужого триумфа и ее собственной, еще не пролитой крови.
Прощание у Мойки
Он растворился в черноте подворотни, как камень, брошенный в бездонный колодец. Звук его шагов утонул в тишине, поглощенный влажным, тяжелым воздухом. Елизавета осталась одна, прижатая к ледяному граниту стены, который вытягивал из нее последнее тепло. Она не двигалась, пока холод не пробрался сквозь шерсть пальто и не впился в кожу тысячами мелких игл. Только тогда она заставила себя сделать шаг, потом другой. Тело было чужим, деревянным, марионеткой с оборванными нитями.
Адрес, нацарапанный на клочке бумаги, жег ей ладонь сквозь перчатку. Это был не просто набор букв и цифр, а ключ от запасного выхода из ее собственной жизни, опасный и соблазнительный. Она дошла до угла, где тусклый газовый фонарь выхватывал из мрака кружащуюся снежную пыль, и там, оглянувшись по сторонам, поднесла листок к глазам. Гельсингфорс. Улица. Номер дома. Фамилия, похожая на птичий крик. Она повторила ее про себя трижды, четырежды, вбивая в память, как гвозди. Затем, скомкав, сунула бумажку в рот. Горечь дешевых чернил смешалась со вкусом страха. Она жевала медленно, методично, пока бумага не превратилась в бесформенный, влажный комок, который она выплюнула в сугроб у водосточной трубы. След уничтожен. Ловушка захлопнулась.
Возвращение в квартиру было пыткой. Каждый шаг по гулкой лестнице отдавался в висках. Она боялась встретить отца, боялась его вопросов, его проницательного, печального взгляда. Она не смогла бы лгать ему. Но он уже спал, или делал вид, что спит. В его кабинете было темно, лишь тонкая полоска света пробивалась из-под двери в его спальню. Тишина в квартире была плотной, ватной, она давила на уши. Лиза прошла в свою комнату и, не зажигая огня, опустилась на кровать.
Ночь не принесла забвения. Она лежала с открытыми глазами, глядя, как лунный свет, пробиваясь сквозь морозные узоры на стекле, рисует на потолке призрачные, фосфоресцирующие цветы. Она снова и снова прокручивала в голове его слова: «Мы вернем Россию». В них звучала вера, отчаянная и слепая, вера мучеников, идущих на костер. А она? Во что верила она? Ее верой был танец, гармония, красота как высший закон мироздания. Но ее вера оказалась хрупкой, как балетная туфелька, против сапога Гусева. Ее храм осквернили. Ее богов свергли. Дмитрий предлагал ей новую веру – веру в его возвращение. И она ухватилась за нее, как утопающий хватается за обломок мачты. Ждать. Это слово теперь стало центром ее вселенной. Ждать не пассивно, сложив руки. Ждать – значит, играть роль. Самую сложную в ее репертуаре. Роль женщины, которая ждет. И играть ее нужно было безупречно, без единой фальшивой ноты, перед самым страшным зрителем – перед самой собой.
Следующий день прошел в тумане. Репетиция в театре была похожа на бред. Она двигалась у станка, выполняла adagio, но ее тело было отдельно, а мысли – далеко. Она видела Гусева. Он стоял в дверях зала, скрестив на груди руки в кожаной куртке, и наблюдал за ней. Его взгляд был тяжелым, физически ощутимым, как липкая паутина. Он не подходил, не говорил. Он просто смотрел, и в этом взгляде было терпеливое ожидание хищника, который знает, что жертва никуда не денется. И от этого взгляда ее тошнило.
Вечером, когда уже сгустились синие февральские сумерки, в дверь позвонили. Не требовательно, по-хозяйски, как теперь звонили патрули, а коротко, почти неслышно, будто царапнув. Старая кухарка Матрена, перекрестившись, пошла открывать. На пороге стоял их дворник, старик Прохор, в тулупе, пахнущем снегом и мышами. Он молча протянул Матрене крохотный, сложенный в несколько раз бумажный квадратик и, не сказав ни слова, развернулся и зашаркал вниз по лестнице.
Матрена внесла записку на вытянутой руке, как нечто опасное. Внутри, на сером оберточном листке, было всего три слова, выведенные печатными буквами, чтобы скрыть почерк: «Мойка. Полночь. Мост». Ни подписи, ни знака. Но ей и не нужно было. Сердце сделало тяжелый, болезненный кульбит и замерло. Это он. Это прощание.
Она сказала отцу, что пойдет к подруге из кордебалета, помочь ей с больным ребенком. Ложь далась ей на удивление легко, голос не дрогнул. Отец лишь посмотрел на нее поверх очков и сказал тихо: «Не задерживайся, Лизавета. Ночи сейчас темные». В его голосе не было упрека, только бесконечная тревога.
Она оделась теплее, чем обычно. Старое, темное пальто матери, которое делало ее бесформенной, незаметной. На голову – толстый пуховый платок, скрывавший лицо до самых глаз. В маленькую муфту она сунула руки, сжимая в одной из них холодный ключ от парадной. Когда она вышла на улицу, город уже погрузился в тревожную, неестественную тишину. Комендантский час. Петроград вымер. Редкие фонари отбрасывали на снег желтые, больные пятна света, между которыми лежали длинные, непроницаемо-черные тени. Каждый звук – скрип ее шагов по уплотненному снегу, далекий гудок паровоза, сухой треск лопнувшего от мороза дерева – звучал в этой тишине преувеличенно громко, как выстрел.
Она шла, стараясь держаться неосвещенной стороны улицы. Ветер гнал по тротуару поземку, она завивалась у ног, словно стая маленьких белых змей. Несколько раз мимо нее медленно проезжал конный патруль. Всадники в остроконечных шлемах, похожие на призраков из былин, молчаливо вглядывались в темноту. Лиза замирала в нише подъезда, превращаясь в тень, и ждала, пока стихнет цокот копыт. Воздух был полон невидимой угрозы. Казалось, из каждого темного окна, из каждой подворотни за ней следят невидимые глаза. Это был уже не ее город, не город Пушкина и Чайковского. Это была оккупированная территория, и она двигалась по ней, как лазутчик.
Набережная Мойки встретила ее простором и ледяным дыханием, идущим от черной, незамерзшей воды. Река казалась разрезом на теле города, темной раной, в которой тонули редкие отражения звезд. Снег здесь лежал нетронутый, чистый, он искрился под луной, и эта первозданная белизна была нестерпимо красива и чужда всему, что происходило вокруг. Она дошла до Поцелуева моста, его чугунные перила были покрыты толстым слоем инея, похожим на сахарную глазурь. Она остановилась, вглядываясь в темноту на другом берегу.
Он появился из ниоткуда. Не вышел, а просто материализовался из тени старого доходного дома. Он был одет так же, в штатское, но двигался иначе. Не как прохожий, а как охотник – быстро, бесшумно, постоянно оглядываясь. Он пересек набережную и подошел к ней.
«Лиза», – выдохнул он, и облачко пара смешалось с ее собственным.
Она не могла говорить. Она лишь смотрела на него, пытаясь запомнить, впитать в себя его образ. Лицо его в неверном лунном свете казалось высеченным из камня. Мороз очертил резкие складки у рта, припорошил инеем ресницы. Только глаза жили – горели темным, лихорадочным огнем.
«Нас мало, – заговорил он быстро, вполголоса, без всяких предисловий. – Всего двенадцать человек. Уходим через час. На товарном, в вагоне с мукой. Если повезет, к утру будем за Гатчиной. Дальше – пешком, лесами, к своим».
Каждое слово было отточенным, лишенным эмоций. Он говорил как командир, отдающий рапорт. Это была его защита, его броня против того, что он сейчас должен был сделать.
«А если… не повезет?» – прошептала она, и ее голос сломался.
Он на мгновение замолчал. Его взгляд скользнул по ее лицу, задержался на глазах, на губах. И на секунду броня треснула. В его глазах мелькнула такая боль, такая нежность, что у нее сдавило горло.
«Я вернусь, – повторил он, но теперь это звучало не как лозунг, а как заклинание, которое он твердил самому себе. – Ты должна в это верить. Потому что если ты не будешь верить, то и мне не за что будет держаться. Там… будет ад, Лиза. Грязь, кровь, вши. Я видел это на германской. Но то была война против чужих. А это… это страшнее. Я буду убивать русских. Таких же, как я, только одурманенных. И чтобы не сойти с ума, я должен знать, что здесь, в этом проклятом, замерзшем городе, меня ждет что-то настоящее. Что-то чистое. Ты – это все, что у меня осталось от России. Настоящей России».
Он взял ее руки в свои. Его ладони без перчаток были горячими, как в лихорадке. «Пойми, я не могу иначе. Я не могу дышать одним воздухом с такими, как этот твой Гусев. Я не могу смотреть, как они топчут все, что мне дорого. Это не политика. Это… как гигиена. Нужно вычистить эту грязь. Или погибнуть, пытаясь».
«Я понимаю», – прошептала она. И она действительно понимала. Не умом, не логикой. А всем своим существом, которое так же не могло принять этот новый, уродливый мир. Их миры были созвучны. И оба были обречены.
Он полез за пазуху своего грубого пальто и вытащил что-то длинное, завернутое в промасленную тряпицу. Он развернул ее. В лунном свете тускло блеснула сталь. Это был его офицерский кортик. Не парадный, с позолотой, а боевой, простой, в потертых кожаных ножнах. Рукоять из слоновой кости пожелтела от времени и от прикосновений его руки, на ней виднелась едва заметная сетка трещинок.
«Я не могу оставить тебе ничего другого, – сказал он глухо. – Ордена – бутафория. Деньги – пыль. А это… это часть меня. Часть моего рода. Мой дед носил его под Севастополем, отец – на Шипке. Теперь он твой. Пока я не вернусь».
Он вложил кортик ей в руки. Он был неожиданно тяжелым. Холод металла и тепло костяной рукояти. Она обхватила его пальцами. Это было так странно, так немыслимо – держать в руках, привыкших к легкости и полету, это средоточие мужской чести, это орудие смерти и защиты.





