Сердце эмигранта

- -
- 100%
- +
Она села на холодную мраморную скамью и закрыла глаза. И тут же, как всегда, пришло спасение. Память. Она увидела другой сад, запущенный, одичавший, в их имении. Заросли сирени и жасмина, крапива в человеческий рост, старые яблони, скрюченные, как старухи. И в этом запустении было больше жизни, больше правды, чем во всей этой выхолощенной парижской красоте. Она вспомнила, как они с Алексеем детьми прятались в этих зарослях, как ели с куста кислый, недозрелый крыжовник, как лежали в высокой траве, глядя в бездонное русское небо, по которому плыли облака, похожие на сказочных зверей.
Эта память была ее единственной свободой. Мсье де Валуа мог запретить ей читать русские книги, он мог заставить ее говорить по-французски без акцента, он мог контролировать каждый ее шаг. Но он не мог отнять у нее это. И он не мог знать о рукописи, которая сейчас лежала в синем почтовом ящике где-то на улицах Парижа. О голосе Игоря Воронова, который был ее бунтом, ее местью за все унижения.
Мысль о рукописи обожгла ее. Что с ней стало? Ее уже прочли? Или выбросили в корзину, как и тот том Лермонтова, который мсье де Валуа считал образцом дурного вкуса? Прошли всего сутки, но ожидание уже превратилось в тихую пытку. Каждый раз, когда в холле раздавался звонок, ее сердце замирало. Каждый раз, когда она видела проходящего по улице почтальона, у нее перехватывало дыхание. Она жила в двух реальностях. В одной она была бесправной гувернанткой, мадемуазель Элен. В другой – она была автором рукописи, бросившей вызов этому миру. И эти две реальности вот-вот могли столкнуться.
Она открыла глаза. Солнце уже клонилось к закату, окрашивая небо в нежные акварельные тона. В окнах особняка зажегся свет. Пора было возвращаться в клетку. Пора было идти помогать Софи готовиться к ужину, улыбаться, говорить правильные слова, снова надевать свою маску.
Поднимаясь по лестнице, она думала о том, что мсье де Валуа был прав в одном. Избыток души в его мире был опасен. Он был болезнью, которую нужно было скрывать, как постыдный недуг. Но ее душа, душа Елены Волковой, не желала умирать. Она пряталась, она затаилась, она надела мужское имя, как кольчугу. И она ждала. Ждала ответа из того, другого Парижа, который жил за стенами этого дома. Парижа поэтов, художников и мечтателей. Парижа, где, может быть, ее голос все-таки будет услышан.
Письмо с неизвестным адресом
Неделя сменилась другой, ноябрь перетек в декабрь, роняя на парижские тротуары ледяную изморось. Надежда, та отчаянная и дерзкая искра, что заставила ее бросить письмо в темную пасть почтового ящика, давно угасла, оставив после себя лишь горький привкус золы. Молчание издательства было красноречивее любого отказа. Оно было холодным, безразличным, как взгляд мсье де Валуа. Оно говорило ей то, что она и так знала: ее боль, ее слова, ее вымышленный Игорь Воронов – все это лишь пыль, невидимая и никому не нужная. Жизнь в особняке на рю де Риволи вошла в свою привычную колею, размеренную и удушливую, как тиканье часов в пустой комнате.
Елена научилась измерять дни не датами, а оттенками серого неба за окном классной комнаты. Она объясняла Софи спряжение неправильных глаголов, а сама спрягала в уме глагол «забыть» – в прошедшем, настоящем и будущем времени. Забыть снег, забыть дом, забыть лицо матери. Ничего не выходило. Прошлое жило в ней, как хроническая, ноющая болезнь, обострявшаяся по ночам. Разговор в библиотеке с мсье де Валуа стал невидимой стеной между ними. Теперь он следил за ней с удвоенным, бдительным вниманием, словно опасаясь, что русская тоска заразна и может инфицировать его дочь или, что хуже, его безупречный паркет.
Приближалось Рождество. Витрины на Больших бульварах вспыхнули гирляндами огней, запахло жареными каштанами и хвоей. Для Елены этот чужой, сияющий праздник был лишь очередным напоминанием об утрате. Она вспоминала Рождество в Волкове: огромную ель в белом зале, запах восковых свечей и апельсинов, смех и гомон гостей. Здесь, в Париже, мадам Колетт уже начала составлять списки подарков и обсуждать меню для рождественского ужина, а Елена чувствовала, как ледяное кольцо одиночества сжимается вокруг ее сердца все туже. Ее единственной отдушиной оставалась Софи. Девочка, с ее непосредственной привязанностью и живым любопытством, была тем тонким лучиком, что пробивался сквозь свинцовые тучи ее существования.
В тот день почту принесли, как обычно, во время завтрака. Батист, пожилой дворецкий с лицом, похожим на печеное яблоко, разложил на серебряном подносе письма и газеты перед мсье де Валуа. Елена механически отпила глоток остывшего кофе, глядя, как хозяин дома вскрывает конверты своим перламутровым ножом. Деловые бумаги, счета, приглашения. Ничего, что могло бы ее касаться. Она уже давно перестала ждать.
«Мадемуазель», – голос Батиста прозвучал неожиданно близко.
Она подняла глаза. Дворецкий стоял рядом с ней, протягивая ей один-единственный конверт.
«Это вам».
На мгновение мир замер. Все звуки – звон ложечки мадам Колетт, шелест газеты в руках мсье Этьена, даже щебетание воробьев за окном – смолкли. Елена смотрела на прямоугольник плотной кремовой бумаги в руках Батиста, и ей казалось, что она видит не письмо, а какой-то опасный, неведомый предмет, выброшенный на берег из другого мира.
Ее имя, «Mademoiselle Hélène Volkova», было выведено каллиграфическим, но энергичным почерком. А под ним, строчкой ниже, почти как приписка: «pour M. Igor Voronoff». Для господина Игоря Воронова.
Кровь отхлынула от ее лица так стремительно, что в ушах зазвенело. Она почувствовала, как на нее устремился взгляд мсье де Валуа, острый, как острие того самого перламутрового ножа.
«У вас есть корреспонденция, мадемуазель? – спросил он с холодным любопытством. – От кого же, позвольте узнать?»
Паника, липкая и холодная, подступила к горлу. Мозг лихорадочно искал ответ, правдоподобную ложь.
«Я… я не знаю, мсье, – прошептала она, и ее собственный голос показался ей чужим. – Возможно, из комитета помощи русским беженцам. Я оставляла им свои данные».
Это было слабо, неубедительно, но лучшего она придумать не могла. Она взяла конверт. Пальцы не слушались, они были деревянными, чужими. Бумага была теплой, почти живой. На обратной стороне, на клапане, стоял оттиск: витиеватые буквы «É. M.» – Éditions Moreau. Сердце, до этого замершее, сделало отчаянный, болезненный рывок и забилось в горле, мешая дышать.
Мсье де Валуа хмыкнул и вернулся к своим бумагам. Опасность миновала, но Елена чувствовала его взгляд на себе до конца завтрака. Она не смела поднять глаз. Письмо лежало у нее на коленях, под салфеткой, обжигая сквозь тонкую ткань платья. Оно было тяжелым, словно было наполнено не бумагой, а свинцом.
Она не помнила, как закончился завтрак, как они с Софи поднялись в классную комнату. Она двигалась как во сне, в густом, вязком тумане. Все ее существование сузилось до этого прямоугольника бумаги. Она спрятала его в карман своего передника, и он лежал там, как потаенная рана, как неопровержимая улика ее двойной жизни. Весь урок арифметики она отвечала невпопад, ее мысли путались, и Софи смотрела на нее с удивлением.
«Мадемуазель, с вами все в порядке? Вы такая бледная».
«Все хорошо, милая, – выдавила из себя Елена. – Просто немного болит голова».
Наконец, пытка закончилась. Наступил час послеобеденной прогулки, который Елена обычно проводила с Софи в саду Тюильри. Но сегодня она под предлогом мигрени попросила другую гувернантку подменить ее. Ей нужно было остаться одной. Ей нужно было прочесть это письмо.
Она заперлась в своей мансарде. Днем комната выглядела еще более жалкой и убогой, чем при свете свечи. Серый, безжалостный свет из окна выхватывал все детали ее нищеты: трещины на потолке, потертое одеяло на кровати, единственный покосившийся стул. Она прислонилась спиной к холодной двери, все еще не решаясь достать конверт. Что там? Вежливый отказ? Сухая констатация того, что стихи «не соответствуют издательской политике»? Или, может быть, что-то худшее? Обвинение в плагиате, в графомании? Страх был почти физическим. Этот конверт мог окончательно уничтожить ту последнюю, тайную часть ее души, которая еще верила в себя.
Дрожащими руками она достала его. Села на край кровати. Конверт был из дорогой бумаги верже, с водяными знаками. Она медленно, с хирургической точностью, вскрыла его кончиком шпильки для волос. Внутри оказался один-единственный лист, сложенный вдвое.
Она развернула его. Тот же размашистый, уверенный почерк.
«Господину Игорю Воронову.
Милостивый государь,
Прошу простить мне мое долгое молчание, причиной которому были не небрежение, но потрясение. Я получил Вашу рукопись „Пепел и снег“ почти месяц назад, и с тех пор я живу с Вашими стихами. Вернее, они живут во мне.
Я не буду утомлять Вас банальными комплиментами. Скажу лишь одно: со времен последних стихов Рембо и проклятых прозрений Лотреамона я не читал ничего, что обладало бы такой первозданной, яростной силой. Вы не пишете, милостивый государь, Вы сдираете кожу с эпохи, чтобы показать ее кровоточащие нервы. В Ваших строках – вся боль, вся гордыня и вся нежность изгнанной России. Это не просто стихи – это документ человеческой души, прошедшей через ад и не утратившей способности видеть звезды сквозь тюремную решетку.
…И в сердце бьет заснеженную муть…
Эта строка преследует меня. Кто Вы, господин Воронов? Откуда в Вас эта бездна отчаяния и эта высота духа?
Издательство «Éditions Moreau» почтет за величайшую честь опубликовать Вашу книгу. Мы готовы предложить Вам самые выгодные условия, аванс и, что важнее, полную творческую свободу. Мы сделаем все, чтобы голос Вашей поэзии прозвучал над Парижем, как набат.
Я понимаю Ваше желание оставаться в тени – гений всегда одинок. Но я должен, я обязан увидеть Вас. Не как издатель – как читатель, нашедший своего Поэта. Прошу Вас, назначьте мне встречу в любое удобное для Вас время и в любом месте. Моя жизнь не будет прежней после Ваших стихов, и я должен пожать руку человеку, который их написал.
С глубочайшим восхищением и нетерпением,
Жан-Люк Моро».
Елена дочитала до конца, и лист выпал из ее ослабевших пальцев. Она сидела не двигаясь, глядя в одну точку. Комната плыла перед глазами. В ушах стоял гул, как после взрыва. Потрясение. Яростная сила. Голос, как набат. Пожать руку…
Сначала она не почувствовала ничего, кроме оглушающей пустоты. Словно все чувства разом отключились. А потом пришло оно. Не радость. Не триумф. А что-то огромное, стихийное, похожее на приливную волну, которая сбивает с ног и тащит в открытое море. Она закрыла лицо руками, и из ее груди вырвался странный, сдавленный звук – не то рыдание, не то смех. Она смеялась и плакала одновременно, беззвучно, сотрясаясь всем телом, как в лихорадке.
Ее услышали. Ее боль, отлитая в слова, нашла отклик. Ее заметили. Она, бесправная тень, прислуга, беженка с бесполезным паспортом, оказалась автором, чьи стихи сравнивают с Рембо. Восторг был таким острым, таким всепоглощающим, что казался болью. Это была минута абсолютного, чистого триумфа. Игорь Воронов, ее фантом, ее щит, ее выдумка – победил. Он покорил Париж.
Она подобрала с пола письмо, прижала его к груди. Бумага хранила тепло ее пальцев. Она перечитывала строки снова и снова, впиваясь в них глазами, запоминая каждое слово. «…документ человеческой души…», «…бездна отчаяния и высота духа…». Этот человек, Жан-Люк Моро, он увидел все. Он заглянул ей прямо в душу, не зная ее лица. Он понял ее так, как никто и никогда ее не понимал. И в этот момент она почувствовала к нему прилив острой, болезненной благодарности, почти нежности.
Она встала и подошла к маленькому, мутному зеркалу, висевшему на стене. На нее смотрела бледная женщина с огромными, лихорадочно блестевшими глазами и растрепанными волосами. Мадемуазель Элен, гувернантка. И где-то за этим испуганным лицом, за этой хрупкой оболочкой скрывался он – Игорь Воронов, поэт с яростной силой, человек, которому хотел пожать руку влиятельный парижский издатель.
И тут волна восторга схлынула так же внезапно, как и нахлынула, оставив после себя ледяной, парализующий ужас.
«Я должен… увидеть Вас».
«…пожать руку человеку, который их написал».
Реальность обрушилась на нее, как свод рухнувшего здания. Что она наделала? Ее ложь, ее игра, ее спасительный вымысел – все это перестало быть ее личным делом. Оно вырвалось на свободу, оно обрело плоть и кровь в словах этого письма. Игорь Воронов больше не был ее тайной. Он стал реальным человеком для Жан-Люка Моро. Человеком, которого ждут. Человека, с которым хотят встретиться.
Паника сжала ее горло ледяными пальцами. Как? Как она сможет встретиться с ним? Что она скажет? Она, женщина, притворявшаяся мужчиной? Она, гувернантка, выдававшая себя за ветерана Белого движения? Это был конец. Разоблачение. Позор. Скандал, который уничтожит не только ее жалкое существование, но и репутацию этого доверчивого, восторженного издателя.
Она заметалась по крохотной комнатке, как птица, попавшая в силки. Ловушка, которую она сама себе расставила, захлопнулась. Ее триумф обернулся катастрофой. Она заглянула в бездну, и бездна потребовала ее явиться лично.
Ее мозг, до этого парализованный шоком, заработал с отчаянной скоростью. Отказаться? Написать, что Воронов не встречается с издателями? Но это вызовет подозрения. Моро, судя по тону его письма, был человеком настойчивым, страстным. Он начнет искать. И что потом? Она представила себе унизительную сцену разоблачения. Холодную усмешку мсье де Валуа, когда ее с позором выгонят на улицу. Презрение в глазах этого Жан-Люка Моро, который из восхищенного поклонника превратится в обманутого простака.
Нет. Этого она не переживет.
Значит, нужно продолжать игру. Но как? Нанять кого-то на роль Воронова? Какого-нибудь спившегося русского офицера с Монпарнаса? Мысль была дикой, но на мгновение показалась спасительной. А потом она поняла всю ее абсурдность. Где она возьмет деньги? И как она сможет доверять этому человеку? Нет, это был путь к еще более быстрому провалу.
Она снова села на кровать, совершенно опустошенная. В ее голове шла битва. Одна ее часть, Елена, трепетала от ужаса, хотела сжечь это письмо, забиться в самый темный угол и молить Бога, чтобы о ней все забыли. Но другая часть, та, что принадлежала Игорю, была пьяна успехом. Он не хотел прятаться. Он хотел, чтобы его книга вышла. Он хотел, чтобы его голос был услышан. Этот внутренний раскол был мучительным. Победа Игоря означала смертельную опасность для Елены.
Она посмотрела в окно. Сумерки сгущались над Парижем. Город зажигал свои огни, тысячи обманчивых, холодных звезд. Там, внизу, в этом огромном, равнодушном городе, был человек, который ждал ее. Человек, который поверил в ее вымысел. И она должна была дать ему ответ.
Она снова взяла письмо. Ее пальцы коснулись подписи. «Жан-Люк Моро». Она прошептала это имя вслух. Оно прозвучало странно в тишине ее каморки. Имя человека, который одним росчерком пера изменил всю ее жизнь, превратив ее тайную мечту в смертельно опасную реальность.
Нужно было что-то делать. Прятаться было поздно. Бежать – некуда. Оставалось только одно: лгать дальше. Лгать изощренно, расчетливо, выстраивая вокруг своего призрачного поэта стену из тайн и недомолвок. Она должна была стать не только его голосом, но и его тенью, его кукловодом.
Снизу донесся приглушенный удар гонга, созывавшего к ужину. Этот звук вернул ее на землю. Пора было снова становиться мадемуазель Элен. Она аккуратно сложила письмо, спрятала его в единственную книгу, которую держала у себя – потрепанный томик Блока, – и засунула книгу глубоко под матрас. Она оправила платье, пригладила волосы. Посмотрела в зеркало. Из зазеркалья на нее смотрели глаза заговорщицы.
Спускаясь по лестнице для прислуги, она чувствовала, как внутри нее рождается холодная, отчаянная решимость. Радость и страх сплелись в тугой, вибрирующий узел. Ее вымысел обрел плоть. И теперь ей предстояло вести самую опасную игру в своей жизни, где ставкой была не просто репутация, а сама ее душа. Она шла на ужин в золотую клетку, но знала, что отныне ее настоящая жизнь будет протекать там, в переписке с человеком, который никогда не должен был узнать ее имени.
Голос из прошлого
Редкий выходной, выпрошенный у мадам де Валуа под предлогом необходимости посетить русскую церковь, был для Елены подобен глотку воздуха для утопающего. Воздуха спертого, пропитанного запахами угля и сырости, но все же своего. Поездка в метро была переходом через невидимую границу, делившую Париж на два враждебных государства. Она покидала шестнадцатый округ, мир прямых проспектов, вышколенных консьержей и тяжелых дверей с начищенной медью, и погружалась в чрево четырнадцатого. Здесь, на Монпарнасе, воздух становился плотнее, звуки – громче, а лица прохожих теряли свою гладкую, непроницаемую маску.
Здесь жила настоящая Россия. Не та, которую она оставила, а ее призрак, ее изломанное, кричащее отражение. Россия, сосланная в вечную эмиграцию, ютившаяся в дешевых отелях и на чердаках, говорившая на ломаном французском в булочных и препиравшаяся до хрипоты о судьбах монархии в прокуренных залах кафе «Ротонда» и «Куполь». Для Елены приходить сюда было и пыткой, и необходимостью. Пыткой – потому что каждое русское слово, каждый знакомый жест, каждая мелодия, доносившаяся из открытого окна, вскрывали едва затянувшиеся раны. Необходимостью – потому что только здесь она могла дышать. Только здесь ее внутренняя сущность, подавленная и закованная в корсет гувернантки, могла расправить плечи. Здесь она собирала материал для Игоря Воронова. Она вслушивалась в обрывки разговоров, вглядывалась в лица, отмеченные печатью невосполнимой потери, и ее сердце, обычно глухое и замерзшее, отзывалось на эту общую боль тупым, ноющим эхом.
Письмо Жан-Люка Моро уже четвертый день лежало, спрятанное в томике Блока, как неразорвавшийся снаряд. Оно обжигало ее по ночам, оно лишало ее сна. Эйфория первого часа сменилась глухой, изматывающей тревогой. Она составила ответ. Переписывала его десятки раз при свете огарка, подбирая слова, как сапер, работающий с часовым механизмом. Письмо получилось сдержанным, полным достоинства и – лжи. Игорь Воронов благодарил издателя за высокую оценку его скромного труда и давал согласие на публикацию. Но о встрече не могло быть и речи. «Тяжелая болезнь, последствие фронтовых ранений, – выводила она чужим, угловатым почерком, – приковывает меня к четырем стенам и делает всякое появление на людях невозможным. Моим единственным собеседником остаются бумага и прошлое». Это была хрупкая, ненадежная стена, но единственная, которую она могла возвести между собой и этим страстным, настойчивым человеком. Сегодня она должна была его отправить. Поставить точку. Или многоточие, которое могло оказаться еще опаснее.
Бульвар Монпарнас встретил ее гомоном, запахом крепов и сигаретного дыма. Она шла, плотнее кутаясь в свое простое темное пальто – униформу ее нынешней жизни, – стараясь быть незаметной, стать частью серой толпы. Она миновала террасу «Ротонды», где за столиками сидели люди, чьи лица были ей смутно знакомы. Бывшие соседи по Петербургу, сослуживцы отца, дальние родственники. Теперь они были просто «русскими», единой массой изгнанников. Она опустила голову, надвинула шляпку на глаза. Узнать кого-то означало быть узнанной. А этого она боялась больше всего. Ее жизнь держалась на анонимности, на том, что Елена Волкова умерла где-то по дороге из Крыма в Константинополь. Осталась лишь мадемуазель Элен, тень без прошлого.
Она нашла небольшое почтовое отделение на боковой улочке. Внутри пахло сургучом и казенной тоской. Несколько минут она стояла, сжимая в руке конверт. Адрес издательства, имя Жан-Люка Моро. Это был шаг в пропасть. Она опустила письмо в щель ящика. Металлическая заслонка щелкнула с окончательностью гильотины. Все. Теперь пути назад не было. Она вышла на улицу, чувствуя одновременно и облегчение, и новую волну страха. Игра началась.
Оставалось еще несколько часов свободы. Она не хотела возвращаться в золоченую тюрьму на рю де Риволи раньше времени. Бесцельно, как лунатик, она побрела по улицам, позволяя потоку уносить себя. Она остановилась у витрины книжной лавки, где были выставлены русские издания. «Последние новости», «Возрождение». На обложке одного из журналов она увидела фотографию поэта, которого смутно помнила по литературным вечерам у матери. Теперь его лицо казалось изможденным, постаревшим на двадцать лет. Все они здесь старели быстрее. Время эмиграции текло иначе, съедая годы и надежды.
Она отвернулась от витрины, и в этот момент кто-то окликнул ее. Голос был незнакомым, но интонации, эта ленивая, чуть гнусавая растяжка гласных, ударили по нервам, как разряд тока.
«Не может быть… Княжна? Елена Андреевна, это вы?»
Она замерла, не оборачиваясь. Ее тело окаменело. Этого имени, произнесенного вслух на парижской улице, было достаточно, чтобы весь ее хрупкий мир пошел трещинами. Княжна. Титул, который теперь звучал как издевка, как клеймо. Медленно, с огромным внутренним усилием, она обернулась.
Перед ней стоял мужчина лет тридцати пяти, хотя выглядел он старше. Высокий, когда-то, должно быть, статный, но теперь его плечи были опущены, а дорогое, хотя и сильно поношенное пальто висело на нем мешком. Лицо, которое она смутно припоминала – правильные черты, высокий лоб, – было одутловатым, нездорового, сероватого цвета. Но глаза… Глаза она узнала сразу. Светлые, почти прозрачные, с тяжелыми веками. И взгляд – цепкий, оценивающий, лишенный всякой теплоты. Взгляд игрока, прикидывающего шансы.
Дмитрий Орлов. Поручик лейб-гвардии Семеновского полка. Он бывал у них в доме. Танцевал с ней на балу в Зимнем дворце. Последний раз она видела его в Крыму, в последние дни перед эвакуацией. Он был худ, черен от пороха и горя, но в его глазах еще горел огонь. Теперь огня не было. Остался лишь пепел.
«Орлов? – ее голос прозвучал глухо, как будто из-под воды. – Вы?»
«Собственной персоной, – он усмехнулся, но усмешка вышла кривой, не затронув глаз. Он окинул ее быстрым, скользящим взглядом с головы до ног. Она почувствовала себя вещью на аукционе. Он отмечал все: простое пальто, отсутствие перчаток, стоптанные туфли, шляпку без единого украшения. – Не ожидал встретить вас здесь, Елена Андреевна. В этом… русском Вавилоне. Я думал, Волковы давно и прочно обосновались где-нибудь в Лондоне или на Ривьере. Ваш батюшка всегда умел держать нос по ветру».
В его словах сквозила ядовитая ирония. Он прекрасно знал, что ее отец был расстрелян в восемнадцатом. Эта фраза была не вопросом, а уколом, проверкой.
«Мой отец мертв, Дмитрий Павлович, – ровно ответила она, чувствуя, как внутри все холодеет. – Как и вся моя семья».
На его лице промелькнуло нечто похожее на сочувствие, но оно тут же исчезло, сменившись прежним расчетливым выражением.
«Примите мои соболезнования. Проклятое время. Все смешалось, все перевернулось. Князья метут улицы, а комиссары заседают в наших дворцах, – он достал из кармана портсигар, серебряный, с помятым углом и стертой монограммой. Щелкнул крышкой. Внутри была одна-единственная, криво скрученная папироса. – Не угостите огнем, княжна?»
Она покачала головой. «У меня нет».
Он не смутился. Повертел папиросу в тонких, пожелтевших от никотина пальцах и убрал обратно. «Не беда. Привычное дело. А вы… как вы здесь? Чем живете?»
Вопрос был задан небрежно, но Елена почувствовала в нем стальную хватку. Это был допрос. Она выпрямила спину, стараясь, чтобы ее голос звучал как можно более безразлично.
«Я живу. Как все. Работаю».
«Работаете? – он вскинул бровь. В этом движении было что-то от прежнего, гвардейского снобизма. – Вы? Волкова? Не могу себе представить. Вы же, помнится, и веера тяжелее ничего в руках не держали. Уж не модисткой ли? Или, боже упаси, манекенщицей у Поля Пуаре? Говорят, наши княгини там нарасхват».
Каждое его слово было мелкой, отравленной шпилькой. Он намеренно бередил прошлое, чтобы подчеркнуть пропасть между тем, кем она была, и тем, кем стала. Он хотел увидеть ее смятение, ее унижение. Но Елена смотрела на него прямо, не отводя взгляда.
«Я гувернантка, Дмитрий Павлович. В приличной французской семье».
«Гувернантка, – протянул он, словно пробуя слово на вкус. Он снова оглядел ее, и теперь в его взгляде появилось нечто новое. Холодный интерес сменился чем-то похожим на… удовлетворение. Он словно нашел то, что искал. – Гувернантка. Что ж, это даже благородно. Воспитывать чужих детей. Почти миссионерство. И живут эти… приличные французы, надо полагать, не здесь, на Монпарнасе?»





