Жизнь в ярких красках

- -
- 100%
- +

Глава 1
Это история моей жизни. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю: всё, что казалось концом, было началом. Все страшные ситуации, все унижения, боль, одиночество – всё это не разрушало меня, а формировало, оттачивало, как кузнец закаляет сталь. Судьба бросала меня в огонь не для того, чтобы сжечь, а чтобы закалить.
Я прошла через мрак, чтобы узнать цену света. Через предательство – чтобы научиться прощать. Через страх – чтобы распознать в себе храбрость. И через боль – чтобы открыть сердце миру.
Теперь я вижу: ни одна рана не была напрасной. Каждая оставила след, из которых соткалась моя сила. Из тех обломков, что когда-то казались руинами моей души, я построила дом – крепкий, тёплый, настоящий.
Моё детство, каким бы тяжёлым оно ни было, стало той почвой, из которой выросла я – живая, благодарная, целая.
Я больше не бегу от прошлого. Я принимаю его с любовью и уважением, как учителя, который однажды показал мне дорогу к себе.
Я выстояла. И теперь я знаю: сила не в том, чтобы не падать, а в том, чтобы подниматься каждый раз – с ясным взглядом, с верой, с сердцем, которое умеет любить, несмотря ни на что.
И я готова поделиться этой историей с вами.
1 книга
Чешский рай. Начало.
1
Я почему-то даже не сомневалась, что будет иначе. Моя мать – не столько по профессии экономист, сколько по врождённой скупости – как всегда решила сэкономить. Она с фанатичным упорством искала выгоду там, где её не могло быть в принципе, и неизменно выбирала путь наименьших затрат, даже если он оказывался самым тяжёлым.
Наша дорога в Чехию стала живым доказательством этого правила. Каждый час – новая пересадка. Каждая станция – как пункт контроля на границе между реальностью и абсурдом: проверка сумок, проверка документов, настороженные взгляды людей в форме.
Шум, суета, нервные движения – всё смешалось в один непрекращающийся гул. Сумки, ребёнок четырёх лет, который уже не понимает, куда мы едем и зачем. Я сама не понимала. Мы не ехали – мы бесконечно мигрировали из одного кошмара в другой, будто нас несла чёрная волна, не давая отдышаться.
Голодные, не спавшие, почти без сил, мы снова бежали – на следующую платформу, к следующей электричке, к следующей проверке. Эта дорога не имела ни начала, ни конца: только шаги, очереди, свист тормозов и вечное «Проверка документов. Откройте сумки».
Моё тело сдалось первым.
От стресса, от бессонницы, от бесконечного напряжения – месячные начались раньше срока. Как назло. Как всегда бывает, когда хуже уже, кажется, быть не может.
А под рукой – ничего.
Ни ваты, ни прокладок, ни малейшей возможности спрятать эту внезапную, предательскую физиологию.
Мы стояли на очередной станции, окружённые сумками, усталостью и серым ветром перрона. Я чувствовала, как по ногам течёт тёплая кровь – густо, тяжело, унизительно. Бумажные салфетки лишь размазывали красное пятно, а не спасали.
Хорошо ещё, что юбка была длинная – она скрывала то, чего я скрыть не могла внутри себя: позор, беспомощность, унижение, которое невозможно вытереть салфетками.
В голове словно щёлкнул невидимый переключатель – и включился автопилот. Моё привычное состояние в моменты сильного стресса, моя давняя спутница, тень, следующая со мной с самого детства. Я называла её просто: диперсонализация. Хотя на самом деле это было не состояние – а отдельная реальность, своя собственная страна туманов.
Всё вокруг стало плоским, будто снятым на старую кинокамеру: цвета поблекли, звуки превратились в глухой шёпот, время тянулось вязко, как смола. Я словно плыла в полусне, в каком-то вязком молочном мраке, где нет ни тела, ни эмоций – только покачивание вагонов, грохот колёс и собственная пустота.
Поздней ночью, в одной из последних электричек, уже на территории Чехии, всё пошло наперекосяк. К нам подошли двое кондукторов – молчаливых, сосредоточенных, с выражением раздражённого долга на лицах. Они придрались к документам: в моём паспорте дочь была записана как Владислава, а в приглашении, составленном матерью, значилось просто – Влада.
Мать, как всегда, решила, что «мелочи» не играют никакой роли.
Она пыталась что-то объяснять, спорить, доказывать им, что это одно и то же имя, что это её внучка, что разница лишь в сокращении. Но чешские кондукторы были неумолимы. В их глазах читалось раздражение, нетерпение и железная твёрдость тех, кто устал от чужих проблем.
Один из них резко указал рукой на дверь вагона и выкрикнул:
– Prýč! Prýč z vlaku!
Даже без перевода было ясно – нас выгоняют.
Грубость, с которой это прозвучало, не оставляла и тени сомнения: спорить нельзя.
Их голоса резали воздух, как ножом по стеклу, и в моём туманном сознании эта сцена отпечаталась особенно отчётливо – будто кадр из фильма ужасов, где за дверью неизвестность, а в вагоне – холодное равнодушие.
Мать стояла перед кондукторами – вся, как обычно, растрёпанная, с взъерошенными реденькими волосиками непонятного цвета, торчащими дыбом от вечного начёса. Лицо её, обвисшее, усталое, казалось ещё меньше под тусклыми лампами вагона. Невысокая, полная, со сложенными в мольбе руками, она низким, наигранным голосом умоляла: куда же нам среди ночи, да ещё с ребёнком?
Но кондукторы кричали всё громче. В их голосах уже не было ни строгости, ни служебного рвения – только откровенная неприязнь. Они требовали, чтобы мы немедленно покинули вагон, не задерживали поезд, не портили им ночную смену.
Я стояла между ними, в этом грохочущем шуме, будто за стеклом. Моя заторможенность, моя давняя туманная напасть – будто ожила и пробивалась наружу диким, паническим дрожанием. Ноги дрожали так, что казалось – они сейчас откажут. Влада спала, вымотанная бесконечной, изнурительной дорогой. А мать продолжала умолять.
И вдруг один из кондукторов, тот, что был постарше, немного смягчился. Голос его стал грубым, но уже не крикливым:
– Dobře. Zaplatíte pokutu ve výši tisíc korun. Хорошо, заплатите штраф в размере тысяча крон.
Мать вздрогнула так, будто её ударили.
Деньги – вот что всегда било её по-настоящему больно. Прямо за живое задели.
Она выпрямилась, словно сбросила с плеч одежду мольбы. Лицо стало холодным, жёстким. Голос – уже не плачущим, не умоляющим, а резким, настоящим:
– У меня нет таких денег, – выпалила она.
И это была ложь. Я знала – деньги были.
Кондуктор, что постарше, вдруг уставился прямо на меня, вперив в моё лицо свой толстый, мясистый палец:
– Раз денег нет, – произнёс он, -дочка пойдёт с нами. На два часа. В соседний вагон.
Второй разразился довольным, липким смешком, выпрямляясь и выпячивая вперёд своё огромное брюхо – ему эта идея явно пришлась по вкусу.
Мать повернулась ко мне.
Её маленькое тучное тело подалось вперёд, будто она хотела заглянуть мне снизу в глаза. Её глаза вылезли из орбит, губы сжались в тонкую, злую линию.
Она ни слова не сказала, но я увидела всё.
Она ждала решения. Моего решения. Как будто это была не моя жизнь – а товар на торге.
Я смотрела на неё и не верила.
Не могла поверить, что она готова так спокойно – почти равнодушно – отдать меня вместо тысячи крон.
– Я н-не п-пойду… – заикаясь, выдавила я. Голова моталась сама собой, как у испуганного ребёнка. – Не пойду… не пойду…
Но мать, распалясь, ещё сильнее выпучив свои красные от злости глазки, заорала мне в лицо так, что брызги слетали с её губ:
– Никаких денег им не дам! Это огромная сумма! Ты знаешь, сколько я работала, чтобы их заработать! И тратить их на вот ЭТИ глупости – не стану!
Её «глупости» – это Я – цена за тысячу крон.
Мы какое-то время кричали друг на друга – я едва дыша от паники, она хрипя от ярости. Пока вдруг кондуктор не сорвался:
– Ven!
– Вон!
Он показал на дверь так резко, будто собирался выбросить нас силой. Было понятно- дальше спорить бессмысленно.
Мать, багровея от ярости, схватила свою сумку и буквально разодрала её молнию, будто расправлялась не со старой тканью, а со своей накопившейся злостью. Роясь внутри – торопливо, судорожно, с раздражением, говорящим громче слов, – она наконец выудила из самого дна смятые, влажные от потных ладоней купюры. Не глядя на меня, резко сунула их в руку кондуктору. Тот молча взял деньги, выписал квитанцию, и оба, не обменявшись ни словом, растворились в проходе вагона.
Но мать так просто не успокаивалась. Не могла. Её злость ещё долго кипела, расплёскиваясь словами, полными обиды, жалости к себе и привычной жестокости:
– Насколько дорого вы мне обходите́сь… Какая же я бедная и несчастная дура, что потащила в «прекрасное светлое будущее» неблагодарную, никчемную тварь! – причитала она, вздрагивая всем телом. – А ты… ты мне ещё сполна всё вернёшь, когда приедем, вот увидишь!
Я сидела будто оглушённая. Меня обрушило вниз, в самую глубину отчаяния. Истерика накрыла мгновенно – слёзы хлынули так резко, что я даже не поняла, в какой момент перестала их сдерживать. Они жгли кожу, текли по подбородку, капали на руки – горячие, беспомощные, как кровь из свежей раны. Я не могла остановить ни их, ни себя, ни кошмара, который разрастался вокруг, будто мир сорвался с опор и летел куда-то в темноту.
Диперсонализация снова сомкнула надо мной свои холодные объятия – плотные, липкие. Я застыла между мирами: не живя, не думая, не чувствуя. Сознание распадалось на тусклые осколки, время стало вязким, а где-то внутри звучал длинный, глухой, почти металлический звон – эхо в пустом, бесконечном туннеле.
«Куда я еду? Зачем? Почему?»
Мы и так почти не разговаривали, но теперь между нами выросла стена – толстая, немая, стеклянная. Мать изредка бросала на меня взгляды – исподлобья, тяжёлые, полные той уставшей злобы, которая не нуждается в словах. Даже воздух в вагоне становился от неё гуще.
Я избегала встречаться с ней глазами. Я знала слишком хорошо: в её взгляде – всё то, что она не могла сказать словами.
На одной из маленьких станций, где нам предстояло коротать несколько часов до следующей пересадки,– едва заметной точке на карте, бетонной коробке без дверей, зато с крышей и одиноким бетонным столом посередине, словно алтарём всех затерявшихся и замёрзших путников,– мы остановились. Станция казалась забытой богом и людьми, местом, где время не идёт вперёд, а только застревает между часовыми стрелками.
Мы с Владой устроились вдоль стены. Она уселась прямо на сумки – настолько вымотанная, что могла бы заснуть даже на голых камнях. Я же, поджав ногу, балансировала, стараясь удержать равновесие, чтобы не запачкать ещё больше и без того грязную юбку.
Мать, буркнув себе под нос, что «устала до смерти», тяжело взобралась на бетонный стол и растянулась на нём плашмя, огромным животом к небу – как выброшенный на берег тюлень. Уснула она почти мгновенно и захрапела: страшно, густо, с каким-то животным наслаждением, будто через этот храп хотела доказать миру, да и нам с Владой, что ей плевать на всё – на нас, на наши страхи, на дорогу, на ночь, на холод, на саму жизнь.
Я смотрела на неё – на то, как её грудь и живот поднимаются и опускаются, – и думала, что в этом храпе заключена вся её власть. Та власть, которой она держала нас в тонком, липком страхе. Даже во сне она как будто приказывала нам молчать, не двигаться, не мешать.
К вечеру следующего дня мы наконец добрались до Яблонца-над-Нисой. Был понедельник, двенадцатое июля тысяча девятьсот девяносто девятого года – дата, навсегда отпечатавшаяся во мне запахом перегретого асфальта, сладковатой железнодорожной пыли и унижением в поезде.
Мы медленно шли от станции, волоча огромные сумки. Они казались будто тяжелее с каждым шагом – словно в их старые, потертые стенки затекало всё наше прошлое: страхи, обиды, недосказанности, разбросанные по годам. С каждым метром становилось труднее, как будто город испытывал нас, проверял: готовы ли мы к новой жизни, или вернёмся туда, откуда пришли.
Ноги гудели. Руки немели. Воздух дрожал от жары. Но мы шли – не зная, что нас ждёт впереди, и понимая только одно: возвращаться нам всё равно некуда.
Когда показалась гостиница, мать будто ожила – выпрямилась, встряхнулась, словно с неё разом слетела вся тяжесть дороги. На ступеньках стоял высокий худощавый парень с открытым лицом и светлыми, по-деревенски честными глазами.
– Это Алексей, – сообщила она, и в её голосе прозвучала странная гордость, словно она представляла нам не обычного жильца, а какого-то важного человека, на которого можно опереться в чужой стране. – Он и его брат Василий живут здесь же.
И в этот момент я услышала то, что всегда ловила в её голосе, когда рядом появлялся мужчина: ту самую фальшивую кокетливость, прилипчивую, как дешёвый парфюм. Она тут же выпрямилась, натянула на лицо маску уверенности, будто ей следовало выглядеть значимой – сильной, нужной, деловитой. Но я то знала, что за этой маской всегда пряталась другая – вечная усталость, злость и страх быть никем.
Алексей улыбнулся нам, словно был этому искренне рад. В его улыбке не было ни хитрости, ни снисхождения – просто спокойное человеческое тепло, настолько редкое в те дни, что я ощутила, как внутри что-то на мгновение отпустило.
Гостиница «Нептун» была самой дешёвой из всех гостиниц для иностранцев – убогий приют для тех, кто ещё не знал, где осесть. Серые бетонные стены, пахнущие плесенью коридоры, осыпающаяся штукатурка – всё это словно нашёптывало: «здесь живут те, у кого нет выбора».
Комнатка оказалась малюсенькой. Две узкие кровати, сдвинутые вплотную, чтобы поместились мы втроём. Возле- облезлая тумбочка, когда-то белая, теперь в разводах времени и чужих жизней. Шаткий стол, будто собранный из обломков старой мебели, и одинокий деревянный стул, который стоило только тронуть – и он жалобно покачивался, словно собирался сложиться под тяжестью любого движения.
Всё это выглядело так убого и жалко, что хотелось отвернуться. Казалось, даже воздух здесь был бедным – тонким, пыльным, лишённым надежды. Но другого выбора у нас не было.
Тем же вечером мать повела меня в ресторан при гостинице, познакомить с хозяином и показать моё будущее место работы- тоже «Нептун», только пахнущий жареным луком, разогретым пивом и чем-то ещё, сладковатым и потным, что неизбежно витает в дешёвых заведениях. Она шла быстро, будто несла в себе какую-то важную миссию, и я едва поспевала за её шагами.
У двери стоял мужчина, широкоплечий, с усталым лицом человека, который слишком давно работает с людьми и уже не различает их лиц. Мать даже не посмотрела на меня, кивнула ему и произнесла сухо, деловито:
– Передайте Николаю, что я её привезла.
И в этот момент я почувствовала себя не человеком, а посылкой, которую наконец доставили по адресу. Всё было слишком формально, будто речь шла о передаче собственности, а не о моей судьбе.
Мы вошли внутрь. Мать не глядя на меня, а куда- то вперёд, словно я была чем- то неприятным, чем-то, что приходится терпеть лишь по необходимости и уже с другой интонацией – строгой, торжественной, с мнимой важностью произнесла:
– Это Хозяин сделал тебе приглашение приехать в Чехию.
Слово «Хозяин» она произнесла особым тоном – растяжно, с пафосом, с подчёркнутым уважением, даже благоговением. Её указательный палец взлетел вверх, будто она провозглашала истину, от которой зависит сама жизнь. В её голосе звучало именно то, что она хотела внушить – что этот человек стоит выше всех нас, что он решает судьбы, что перед ним должны склоняться.
Я смотрела на неё – маленькую, раздувшуюся от важности, с волосами, торчащими как сухая полынь, – и рядом с этим её пафосом сама реальность казалась ещё более кривой.
Она говорила о «Хозяине» так, как другие говорят о боге, судьбе или человеке, который держит их жизнь в своём кулаке. И в эту секунду я впервые почувствовала, как где-то под кожей, под ребрами, в глубине груди начинает расти тревога – тихая, вязкая, как густой зимний туман. Словно меня привели не на встречу с работодателем, а на порог какой-то невидимой сделки, условия которой я узнаю слишком поздно.
Мы стояли у входа в ресторан, где под потолком разливалась тихая музыка – тонкая, как серебряная нить. Я, затаив дыхание, жадно рассматривала зал. За столиками сидели люди – настоящие, живые, уверенные. Они смеялись, переговаривались, поднимали бокалы, ели не спеша, словно время для них текло по особому, привилегированному закону.
Я никогда прежде не была в ресторане. Для меня всё здесь было почти волшебством: блеск бокалов, мягкий полумрак, гул голосов, обрывки мелодий. Но чем дольше я смотрела, тем острее сжималось сердце. Я чувствовала себя жалкой, лишней, будто случайно прокравшейся в жизнь, где для таких, как я, нет ни места, ни воздуха. Всё вокруг казалось чужим – недосягаемым, роскошным, как сон, который нельзя трогать руками, чтобы не рассыпался.
Мать тем временем стояла рядом, расправив плечи, гордо, словно павлин, нашедший выгодную сцену. Она «блистала» – именно так, со всей возможной суетной важностью, демонстрировала свои знания чешского языка. Её надменный, самодовольный тон раздражал.
– «Нескле» – это «до свидания», – произнесла она, подмигнув не мне, а куда-то поверх моей головы. – Просто запомни: как «Нескафе».
Я слушала молча. Настоящее слово звучало иначе – «Насхледаноу» – но мать была убеждена, что владеет языком, как минимум, на уровне местного профессора лингвистики.
– А «Агой» – привет, – продолжала она. – Чтобы запомнить: «Агой – значит в зуб ногой». Легко же!
Она засмеялась своим коротким, самодовольным смехом, будто только что изобрела что-то великое.
– А вот «гадр» – от слова гад, это тряпка- добавила она, с торжеством будто делает мне подарок.
Именно так я и запомнила свои первые чешские слова – через её упрощения, искажения и странные ассоциации.
Позже, выходя из ресторана и желая казаться уверенной, я вскидывала подбородок и гордо произносила на всю гостиницу:
– Нескафе!
И люди удивлённо оборачивались, а я думала, что говорю правильно.
Подошли какие-то мужчины. Они появлялись словно из тумана – мягкие улыбки, растягивающиеся на лицах, внимательные взгляды, когда они, не стесняясь, рассматривали меня с ног до головы, со всех сторон, словно товар на базаре. Обходили кругом, как на базаре обходят мешок картошки: прикидывают, щупают глазами, оценивают качество.
Мать стояла рядом, расправив плечи, чуть приподняв подбородок. На лице её застыло выражение победительницы, сделавшей удачную ставку. Она сияла той самой колючей гордостью, которую я помнила с детства: гордость не за меня – за себя, за то, что удачно «устроила дело».
Мужчины говорили между собой по-чешски – быстро, негромко, вполголоса, довольные кивали друг другу. Я не понимала ни единого слова, но было ясно- на работу меня взяли.
На следующее утро меня отвели на кухню ресторана.
Кухня оказалась будто разорвана на две части – два мира, существующих рядом, но не соприкасающихся.
Наверху царил порядок: варили кофе, звенели чистые чашки, блестели витрины с десертами. Там пахло сливками, сахаром и легкой, почти сценической суетой – как если бы это был спектакль про ресторанную жизнь.
А внизу…
За узкой железной винтовой лестницей, от которой сводило голени, открывался другой мир – темный, влажный, пропитанный запахом старого жира, мокрых тряпок и длинной, тягучей усталости. Полуподвал был огромным – настоящие закулисы кухни, куда посетители никогда не заглядывали и, наверное, не должны были.
Тени дрожали от редких лампочек под потолком. Где-то капала вода – монотонно, настырно, словно пытка для нервов. Повсюду стояли кастрюли, миски, баки, ножи, разделочные доски – нагромождение железа и пластика, которое напоминало декорацию к фильму ужасов.
Рабочая часть занимала лишь угол этого мрачного подземелья.
Несколько длинных деревянных столов, сдвинутых от стены до стены, четыре мойки, заваленные горами посуды, кастрюль, сковородок. Это и было моё место – мой мир на ближайшие месяцы: мыть, чистить до блеска, а если повару понадобится помощь – подать, нарезать, убрать. И именно здесь, в этом полутемном подвале, начиналась моя новая жизнь. Или то, что от неё оставалось.
Сам повар был невысоким, с рыжими кудрями, крючковатым носом и мелкими злыми глазами. Казалось, он вечно чем-то недоволен – то бурчит себе под нос, то машет руками, когда кто-то делает заказ. Видно было, что этот человек не любил свою работу. Я не понимала ни слова, и он, раздражённо вздыхая, просто тыкал пальцем: туда, сюда, вот это, быстро!
Но через неделю всё изменилось.
Он привык ко мне, я – к нему.
Он стал добрее, даже пытался улыбаться. Иногда показывал, как варить кнедлики – пыхтя и ворча, но всё же с какой-то тихой добротой.
Так я бегала весь день – то наверх мыть чашки, то вниз, в полумрак, отдраивать кастрюли.
И когда вечером выходила из подвала, с мокрыми руками, в пропахшей паром одежде, – где-то глубоко внутри чувствовала: начинается новая жизнь.
Страшная, чужая, но настоящая.
***
Однажды наверху, в кухню, вошёл незнакомец – высокий украинец, с приглаженными каштановыми волосами, собранными в длинный тугой хвост. Он остановился у стены, не говоря ни слова, просто смотрел – спокойно, с лёгкой улыбкой, как будто давно ждал именно этой встречи.
Я почувствовала его взгляд – тёплый и колючий одновременно. На мне были короткие белые эластичные шорты, те самые, что купила мать в местном секонд-хенде, уверяя, будто «так нужно» для работы. Я тогда долго протестовала, но у неё всегда был дар превращать чужие возражения в бессмысленный шум.
Сверху – простая белая футболка, а поверх – короткий голубой фартук, который, казалось, только подчёркивал то, что я старалась скрыть.
Я всегда была стройной, но в этом наряде чувствовала себя чужой – будто не я выбрала одежду, а одежда выбрала меня.
Под его взглядом я невольно напряглась, стала двигаться быстрее, торопливо мыть чашки, лишь бы не встречаться глазами.
Он долго стоял, наблюдая, словно изучал не человека, а экспонат. Потом заговорил:
сказал, что зовут его Николай, и что моё место – не здесь, не на кухне. Говорил о какой-то другой работе, более «подходящей», «выгодной», о жизни роскошной, лёгкой, будто из чужого сна. Я слушала вполуха, потому что руки мои всё ещё тёрли посуду, а в голове звенел только его голос – мягкий, уверенный, приторно-убедительный.
Он ушёл, а я, спеша, сбежала вниз, на нижнюю кухню – туда, где пахло паром и луком, где никто не рассматривал меня, как товар.
Но Николай стал появляться всё чаще.
Иногда он просто стоял, опершись на дверной косяк, с той же полуулыбкой.
Иногда приносил какие-то фразы ни к чему – о погоде, о людях, о жизни.
Я не знала, зачем он приходит, но однажды поймала себя на том, что начинаю ждать его шагов, прислушиваться. И когда он не появлялся – становилось тихо и чуть грустно, будто в комнате выключили свет.
Тем временем мать познакомила меня с Василием – молодым парнем из соседней комнаты. Он жил напротив вместе с братом.
Мы виделись редко – то мельком в коридоре, то поздно вечером, когда он возвращался усталый, но всегда вежливо улыбался. Иногда, в мой единственный выходной, мы могли сказать пару слов, обменяться случайной фразой.
Василий был не из тех, кто говорил много, но в его молчании было спокойствие.
Мать, однако, это спокойствие не выносила.
Она быстро заметила, что между нами что-то есть – лёгкое, робкое, но живое – и будто специально старалась разрушить это. Словами, взглядами, шепотом, уколами.
Она очерняла меня перед ним, унижала, бросала колкости, словно проверяя, выдержит ли он.
Моя дружба с Василием не входила в её планы.
Как будто любая моя привязанность к кому бы то нибыло мешала ей в её собственной, тщательно продуманной игре.
В один из моих редких выходных Василий подошёл ко мне, как всегда спокойно, без лишних слов, и предложил:
– Пойдём в лес. Грибной сезон начался. Просто прогуляемся.
Он даже спросил разрешения у матери – жест почти рыцарский, но совершенно напрасный. Мать, к моему удивлению, не возражала, так как была занята подсчётом накопленных денег. Сказала коротко, глядя из под лоба:
– Идите, только не долго.
И тут началась моя личная трагикомедия.
Мне нечего было надеть.
Всё, что у меня оставалось – рабочая форма и пару летних вещей, совершенно непригодных для похода в лес. Я попыталась объяснить это матери, но она, как всегда, сделала по-своему.
– Надень вот это, – сказала она и швырнула мне свои старые рейтузы, растянутые и безразмерные, в которых, кажется, можно было поселиться целым семейством.



