Жизнь в ярких красках

- -
- 100%
- +
Сверху она велела надеть свою огромную кофту – серую, бесформенную, пахнущую стиральным порошком и чем-то давно забытым, вроде старого сундука.
Я сопротивлялась, но её взгляд был железный.
Пришлось подчиниться. Рейтузы я подвязала поясом, чтобы не сползали, закатала рукава кофты – но выглядела всё равно как бездомная нищенка, сбежавшая из приюта.
Когда я вышла к Василию, он сначала посмотрел на меня с удивлением подняв брови, потом рассмеялся – не зло, а тепло, по-доброму, так, что я даже почти не обиделась.
– Да ладно, – сказал он. – Мы же в лес идём, а не на бал.
Я улыбнулась, но внутри всё равно что-то болезненно ёкнуло.
Пока мы шли по городу, я держала глаза опущенными, старалась не встречаться взглядами с прохожими. Мне было ужасно стыдно – за этот наряд, за своё отражение в витринах, за то, что мать вновь заставила меня почувствовать себя ничтожеством.
А Василий шёл рядом – высокий, уверенный, с лёгкой походкой, будто сам воздух под ним становился прочнее.
Он говорил что-то о грибах, о погоде, о лесных тропинках, о городе, а я слушала вполуха, стараясь не думать о том, как нелепо выгляжу.
Но когда мы наконец вышли из города и впереди раскинулся лес – солнечный, светлый, с ароматом хвои и влажной земли, – всё стёрлось.
Мне вдруг стало всё равно, в чём я одета.
Только бы идти – туда, где нет ни насмешек, ни тяжёлых взглядов, ни материнской злобы.
В лесу было солнечно, даже празднично. Не то, что в российских лесах – где всё серо, мрачно и пахнет гнилью и тоской. Здесь воздух был чистый, будто его фильтровали через ангельские лёгкие, а деревья стояли стройные, будто знали себе цену.
Грибов, правда, нашли мало – три мухомора и один подозрительный боровик с лицом старика. Но всю равно было чудесно: я бродила между сосен, радовалась как ребёнок.
И тут, как в хорошем кино – змея! Настоящая, блестящаяё с характером. Василий наступил на неё случайно и она злобно зашипела и кинулась… разумеется, на меня. Я, увидев бегущую на меня змею, не долго думая, заорала на весь лес и рванула прочь, вопя так, что эхо, наверное, подумало, будто началась война.
-Беги ко мне!– кричал Василий. – Змеи не бугут на солнце!
Очень логичное замечание, если бы я тогда вообще могла соображать. Но я уже неслась, как спринтер на Олимпиаде, только без медали, зато с чувством глубокого ужаса. И пока я вприпрыжку пробегала мимо Василия, он ловко прижал змею палкой с раздвоенным концом и как герой приключенческого фильма – гордо стоял и улыбался.
Он смеялся, а у меня сердце от страха выскакивало из груди. И всю дорогу назад он крепко держал меня за руку. И как ни странно, в тот момент мне было спокойно. Как будто всё в жизни стало понятно и просто: есть лес, солнце, змея – и кто- то, кто может меня защитить.
После этого дня он стал моим другом, мне было интересно с ним, спокойно как-то, я чувствовала его защиту, силу. Василий был высокий и с накаченными большими мускулами, красивый и уверенный. Своим спокойствием и силой он внушал доверие и расположение к себе.
Когда мы вернулись в гостиницу, воздух сразу стал густым, как перед грозой. Мать встретила нас уже на пороге – раздражённая, с прищуренными глазами, словно ждала именно этого момента, чтобы вылить накопившуюся ярость.
-Почему так долго? Что вы там делали? – голос её был резкий, металлический. И не дождавшись ответа, она сама же себе отвечала, будто вела спор с невидимым врагом: – Конечно, не за грибами вы туда ходили, яно и так! Грибов ей захотелось!
С каждым словом её интонация становилась всё громче, слова ядовитее, будто она сама подливала масло в своё внутреннее пламя, накручивая свой негатив всё больше и больше. Волна оскорблений и обзывательств обрушилась на мою голову. Василий стоял не понимая, что происходит вежливо улыбаясь.
-Я это слушать не намерен – спокойно сказал он и вышел, с тем самым выражением человека, который не хочет ввязываться в чужую семейную бурю.
Влада мирно сидела на кровати и играла с игрушками, привезёнными из дома. Её маленький мир был невинен и тих- до тех пор, пока мать, словно сорвавшись с цепи, не кинулась к ней. Одним резким движением она смахнула игрушки с кровати прямо на пол – так, что они разлетелись по комнате.
-Хватит играть! – закричала она. – Я, бедная, пашу на двух работах, чтобы вас прокормить, а она… она по лесам видите ли гуляет, грибы она собирает! Шлюха.
Слова, вместе с матерными вырывались из неё, как пар из кипящего чайника, бессвязно, болезненно. Она уже не кричала – орала в пустоту, в водух, в собственные обиды, которых, казалось слишком много для одного человека.
Она кричала не для меня – нет.
Её голос звучал для публики, невидимой, но необходимой, той, что, по её мнению, сидела где-то за стенами гостиницы, затаив дыхание и слушала её концерт.
Ей всегда были нужны свидетели, слушатели, публика, сочувствующие.
Она играла на эмоциях, как на расстроенном пианино, выдавая себя то за мученицу, то за героиню драмы.
Это был не крик матери – это был крик актрисы, которой не дали сцены.
Неоценённая, неуслышанная, она устраивала свои спектакли в тесных комнатах, среди постелей, чемоданов и разбросанных игрушек.
Каждая истерика была её премьерой, каждая жалоба – монологом в надежде на аплодисменты за дверью.
Но ей всегда было мало слов.
Когда аудитория – воображаемая или реальная – не спешила рукоплескать, она переходила к действиям:
метала вещи, швыряла посуду, рушила всё, что попадалось под руку, – как будто разрушая мир, где её никто не признал великой.
И тогда во мне что-то срывало тормоза.
Голос сам вырывался из груди – грубо, резко, как выстрел:
– Хватит! Достала уже всех! Заткнись уже наконец- то!
Комната дрогнула, её крик замолк на секунду, повис в воздухе. Тяжёлая, вязкая тишина, как занавес после плохого спектакля.
А потом, как всегда, – она тихо начинала бубнить себе под нос.
Выходные возле неё были не выносимы. Казалось, воздух рядом с ней густел, становился тяжёлым, липким, как старая патока. Хорошо хоть, в будни мы виделись с ней только поздно по вечерам – когда ресторан наконец- то закрывался, когда гул голосов стихал и оставался лишь звон посуды да запах дешёвого моющего средства. Я домывала посуду, драили полы и шатаясь от усталости еле доплеталась до постели, чтобы упасть и просто забыться.
Но каждый, каждый вечер, едва я закрывала глаза, мать начинала свою пропаганду. Сладко- ядовитым голосом она расскывала о местных богатых проститутках – о том, сколько денег они гребут чемоданами, как им везёт, какие они обеспеченные. А вот если в Германию поехать – так там ещё больше получают.
Она мечтала вслух о чужом блеске, словно заклиная меня, словно проверяя, не дрогну ли. И закончив с радужными мечтами о больших деньгах, красивой жизни, мать с громким, победным храпом мгновенно засыпала.
А я, в темноте, рыдала беззвучно, уткнувшись лицом в подушку, чтобы не разбудить её. Слёзы текли не от боли – боль давно стала привычной, обыденной, как утренний холод. Они лились от непонимания. От того тупого, вязкого вопроса, который не давал покоя: зачем всё это?
Почему каждое слово должно было ранить? Почему каждое замечание было словно удар? Зачем ей нужно было ломать меня день за днём, словно проверять, когда же треснет последняя внутренняя пружина?
Иногда казалось, что ей действительно поручили это – подготовить меня, обескровить, сделать послушной, как товар, который должны передать «в исправном состоянии». Она делала всё методично, почти профессионально, словно выполняла чужой приказ, а не следовала собственному характеру.
И каждый вечер я рыдала, тихо, будто просила прощения у воздуха, у стены, у своей же подушки. Рыдала до тех пор, пока слёзы не превращались в сухое хриплое дыхание, пока голова не становилась тяжёлой, как камень.
А потом наступал тот самый момент: усталость, как тёплая, безжалостная ладонь, накрывала меня сверху – и я проваливалась в сон.
Без сил.
Без надежды.
Без себя.
И вот однажды пришел Николай. Не такой весёлый как всегда- без улыбки, без своей привычной развязности. Я это заметила, но как всегда ему приветливо улыбнулась и собиралась уже спуститься на первый этаж но не успела. Пробегая мимо него, я подняла руку, чтобы попрощаться и помахать сказав «-пока».
Как вдруг он схватил меня за руку так резко, что воздух вокруг словно хрустнул. Рывком притянул к себе, ударом прижал к стене – так быстро, что я не сразу поняла, что произошло. Его рука согнулась, и запястьем он сдавил мне горло, наваливаясь всем своим телом. Каменная тяжесть. Воздух оборвался, как нитка.
Его лицо оказалось совсем близко – багровое, перекошенное, будто из глубины его вдруг вырвалось что-то тёмное, незнакомое. Глаза выпученные, злые, как у зверя, которого загнали. Он не открывал рта полностью, говорил сквозь зубы, и каждое слово вылетало вместе с горячими плевками, падавшими мне на щёки.
– Ты, блядь… что дуру из себя корчишь?
Совсем, блядь, тупая?
Ты не понимаешь… – он наклонился ещё ближе, и шепот его был страшнее крика, – зачем ты здесь?
Его слова сдавили меня сильнее, чем запястье, впившееся в горло. Будто не кожа, не мышцы – а сам воздух вокруг меня стал твёрдым и не дающим дышать. Я испугалась по-настоящему, до онемения в пальцах, до липкого холода в груди. Я попыталась вырваться, хрипло выдавив, что не понимаю, чего он от меня хочет. Но он лишь сильнее стиснул мои плечи – так, что я почувствовала, как под кожей вздрагивают кости.
Наклонившись совсем близко, почти касаясь своим бешеным дыханием моей щеки, он прошипел:
– Тебя уже долго ждут. Твоя фотография у клиентов давно. Завтра вечером приеду за тобой. Поняла?
Его последние слова были не угрозой – приговором.
Рывком откинув меня своими руками от себя, почти с отвращением, отшвырнул – будто выбросил ненужную вещь. Развернулся и выскочил из кухни. Дверь за ним ударила сухо и окончательно.
А я попятилась по лестнице вниз- на кухню, словно ища убежище там, внизу. Не видя ступеней – лишь стремясь вниз, туда, где казалось безопаснее, где можно спрятаться хоть на секунду от его злобы. Но ноги тряслись так, что больше не слушались. Я оступилась и покатилась по винтовой железной лестнице, съезжая по ступенькам на попе, цепляясь ладонями за холодный металл.
Я не чувствовала боли. Только раздирающая изнутри душевная рана. Рваная, оживающая каждым ударом сердца. Страх, который обволакивал изнутри, как ледяная плёнка. И шок, расплывающийся по телу медленно, как яд.
Теперь всё стало ясно. Яснее, чем хотелось бы.
Я думала, что мать просто пугает меня своими рассказами о проститутках – от злости, от жадности, от своей привычной тяги к унижению. Я верила, что её слова – лишь способ держать меня под контролем. Но оказалось – она была частью этого. Не наблюдателем, не сторонним свидетелем, а участником.
Она подстроила всё. Каждую сцену.
Каждый приступ истерики, в который загоняла меня.
Каждый день, когда давила до состояния, в котором перестаёшь понимать, где жизнь, а где наказание.
Она просто не знала, как ещё сильнее надавить, чтобы я сама согласилась. Чтобы решение, самое страшное, выглядело моим, а не её. Чтобы она могла отступить в сторону чистой, как ей казалось, – без вины, без ответственности.
Вот почему она мучила меня так долго, доводя до безысходности. Хотела, чтобы я сама выбрала путь, который уже давно был выбран за меня: уехать в публичный дом, подальше от неё, подальше от её криков, от её давления. И всё это – будто бы «по моему желанию».
Теперь я услышала снова её фразу, сказанную в поезде, -
«Ты всё сполна мне вернёшь».
И теперь я знала, что она имела в виду.
Я поняла, куда попала.
Поняла, зачем была выстроена вся эта декорация: работа на кухне, странные люди, обрывочные фразы.
Это был спектакль.
И у каждого в нём была своя роль.
Только актёры играли плохо, фальшиво, сбивались. И время шло, а я всё никак не ломалась – не по плану, не как требовалось.
И мать не справилась со своим заданием – подготовить меня, сломать и передать в чужие руки быстро.
И вот теперь я знала всё. Свою роль. И цену, которую за неё назначили.
Я сидела на холодных железных ступенях, дрожа всем телом, будто меня вытащили из ледяной воды и бросили сохнуть на ветру. Внутри всё застыло, сжалось до точки – до той болезненной, пульсирующей пустоты, где не осталось ни тепла, ни опоры. Душевная боль поднялась в горле тяжёлым комом, огромным, каменным, который невозможно проглотить и невозможно выплюнуть – только терпеть, пока он душит изнутри.
Мысли метались в голове, как испуганные птицы, бьющиеся о закрытые окна:
«Вот зачем я ей была нужна…
Как она могла? Я же дочь… Хоть как-то… хоть когда-то…
Как сильно надо было меня ненавидеть, чтобы вот так – до последней черты, ради денег.
Ненавижу.
Что мне делать? Куда бежать? Кому сказать?
Мне никто не поможет.
Я здесь одна… совсем одна…»
Мир поплыл.
Стал тусклым, ватным, как будто погас свет, а кто-то крутит меня за невидимую нить, разматывая сознание в серую муть. Всё вокруг медленно отдалялось, как в плохом фильме, который смотришь в полудрёме. Сознание ушло на автопилот – в ту знакомую, туманную зону между жизнью и сном, где ничего не чувствуется, где боль перекрывается оцепенением, где тело ещё держится вертикально, а душа уже сдаётся.
Сон наяву снова обволакивал меня – мягкой, мертвой тьмой. Погружал в ступор, в спасительный небытие, лишая способность думать и бояться. Это была моя внутренняя защита – очередная вспышка деперсонализации, когда ты уже не ты, а просто пустая оболочка, спрятавшаяся от мира.
А может… это и правда сон?
Может, всё это не со мной?
Может, ничего не происходит на самом деле?
Я уже не была уверена, что реальность реальна. Она трескалась, дрожала, размывалась. И в эти размытые края вдруг всплыла мысль – яркая, как вспышка спички:
вспомнила я тот день, перед самым отъездом в Чехию.
Мать тогда, как ни в чём не бывало, попросила мою самую красивую фотографию. Я, глупая, радостная, даже польщённая, достала свежие снимки – их сделали недавно, в моём новом свадебном платье, где я ещё верила в будущее, в чистое, в своё.
Я протянула ей этот кадр, не задав ни одного вопроса.
Даже не подозревая, что отдаю не память – а цену.
Не улыбку – а товар.
Не знала, что тот снимок – не о любви, не о юности, не о мечтах.
А о продаже.
Глава 2
Счастливое детство.
2
Вся моя жизнь -это трагикомедийный роман. Я родилась в тот день, когда случайность и намерение столкнулись друг с другом, породив меня не как желанного ребёнка, а как инструмент для достижения цели. Говорят, моё появление на свет-не результат родительской любви, а бюрократическому ходу вещей. Меня родили,чтобы родители получили трёхкомнатную квартиру.
Родителей больше заботила очередь в ЖКХ, чем я. Когда я появилась на свет, семья уже паковала чемоданы. Нас ждала новая жизнь в городе Шевченко, ныне Астана, на берегу Каспийского моря. Но, исполнив перед государством свой долг, от меня избавились. Оформили свидетельство о рождении- создав этим мне уйму проблем в дальнейшем с переоформлением- и вычеркнув меня из своих планов, отвезли к своим родителям, моим дедушке и бабушке в Днепродзержинск, город Брежнева. Этот город и стал для меня родным.
Родители и корни.
Мои бабушки – Валентина, по маминой линии, и Варвара, по папиной, – и дедушка Фёдор были родом из Старого Ропска, Брянской области. Русские, корневые, из одной земли. Их семьи когда-то жили по соседству, ходили друг к другу в гости, делили праздники и заботы. Мои родители знали друг друга с самого рождения и провели детство в одной песочнице, ещё не догадываясь, что эта близость окажется не случайной, а судьбоносной.
Что произошло потом – история умалчивает. Когда отцу исполнилось шесть лет, а маме – всего три, обе семьи переехали на Украину, в Днепродзержинск. Город принял их порознь: одни поселились в центре, другие – на БАМе. До совершеннолетия родители больше не встречались, словно жизнь нарочно развела их по разным маршрутам.
Они увиделись вновь в родном Ропске, куда обоих привезли на каникулы. Там папа и мама познакомились заново – уже взрослыми, чужими и в то же время странно близкими. Папа отбил маму у местного хулигана – поступок простой, почти бытовой, но именно с него началась их дружба, а затем и любовь.
Сначала родилась их первая дочь – Елена. А через три года появилась я.
Папины родители – Варвара и Фёдор – жили просто и тяжело. Их жизнь не баловала: голод, война, долгие годы нужды легли на них плотным слоем, как пыль на дороге. Дедушка прошёл войну, командовал конным отрядом, а вернувшись, вдруг стал дирижёром большого оркестра – будто хотел вернуть миру утраченную гармонию. Потом шил обувь – и в этом ремесле был точен и знаменит, знал ногу, как музыкант знает слух. Последние же двадцать лет он работал грузчиком, таскал ящики в маленьком магазинчике возле дома – будто не умел жить иначе, чем в постоянном движении.
Он был из тех людей, которые не знают покоя. Я никогда не видела его больным, никогда – праздно лежащим с газетой на диване. Он работал до последнего вздоха. Даже в толпе его было легко узнать: высокий, сухощавый, с белым чубом, он шёл быстрым, упругим шагом, и я, задыхаясь, едва поспевала за ним. Он любил повторять, что быстро ходят только здоровые люди, – и говорил это так, будто здоровье было не даром, а обязанностью.
По утрам я забиралась к нему на колени, и мы вместе набивали его старый серебряный портсигар. Сигареты укладывались в два ряда, по обе стороны – ровно вся бумажная пачка. За день он выкуривал их все, будто отмечал сигаретами ход времени. Любил и выпить – сто грамм к обеду и сто к ужину, ни каплей больше: бабушка не позволяла. Она прятала графин с живительной силой, и стоило ей выйти из кухни, как дедушка начинал осторожные поиски. Но графин всегда оставался невидимкой, а бабушка, гордо подняв голову, с улыбкой хмыкала над его поражением.
Иногда за столом дедушка уходил в свои мысли так глубоко, что не слышал ни зова, ни стука ложек. Но стоило едва слышно, почти шёпотом, спросить:
– Налить сто грамм?
Как он тут же оживал, возвращался – мгновенно, всем лицом:
– Да.
Бабушка Варвара, как она сама любила рассказывать – а рассказывали они нам с сестрой много и обстоятельно, хотя детям всё это было тогда не особенно интересно, – слыла в молодости первой красавицей в селе. Копна чёрных волос, точёная фигура, строптивый характер – всё при ней. С годами тело её изогнулось, тяжёлая грудь опустилась вниз, и бабушка привычно носила под ней руку, время от времени подтягивая её вверх. Спину украсил большой горб, а возле носа выросла бородавка с жёсткими волосками. Но даже такой она оставалась милой и доброй бабушкой – с удивительно тёплыми карими глазами, в которых не было ни злости, ни усталости.
Каждое утро бабушка тщательно расчёсывала длинные, уже не такие густые, но всё ещё без единого седого волоска волосы и скручивала их в пучок, закрепляя полукруглой гребёнкой. Этот утренний ритуал был не для зеркала – для памяти о себе прежней.
Готовила она много и вкусно, щедро, по-настоящему, как умеют только те, кто пережил голод. А вот убирать не любила, и в квартире всегда царил мягкий, живой беспорядок – не грязь, а следы жизни.
У них с дедушкой было трое детей. Леонид – копия дедушки: высокий, сухощавый, голубоглазый блондин. Ольга – тучная, малоподвижная, со светло-каштановыми волосами. И Юрий – мой отец, совсем на них не похожий: смуглый, кареглазый, с чёрными, как у бабушки, волосами. Он больше напоминал цыганчонка, и по семье ходили шёпотом слухи о бабушкином романе с красивым цыганом. Говорили, что как только табор ушёл из города, родился папа.
В молодости отец был поразительно красивым мужчиной. И даже с сединой он остался подтянутым, ухоженным, таким, что до сих пор у него нет отбоя от поклонниц. Мы с сестрой часто удивлялись и спрашивали его: почему из всех женщин, что были в его жизни, он выбрал именно нашу маму? Может, с другой матерью и жизнь сложилась бы иначе.
Этот вопрос он всегда оставлял без ответа.
Детство у бабушки с дедушкой.
Я родилась с лёгкой формой синдрома Элерса–Данлоса. В те времена, конечно, никто таких слов не произносил и диагнозами голову не забивал. Просто говорили: «Слабенькая девочка». Или – «болезненная». Мать дополняла – «Все соки Алёночка высосала, вот Марина и такая». И этим всё объяснялось.
Синдром Элерса–Данлоса в моей истории – это не яркая драма и не экзотическая особенность. Это скорее тихий организационный дефект конструкции. Ничего героического. Ничего особенно романтичного. Просто жизнь в режиме повышенной осторожности.
Синдром Элерса–Данлоса.
Звучит солидно. Почти аристократично. На деле же это означало, что моё тело с самого начала было собрано с некоторыми допущениями. Я не была резиновой девочкой из цирка и не завязывалась в узел ради аплодисментов. Просто мои суставы жили немного самостоятельной жизнью. Они не то чтобы регулярно покидали свои места, но периодически напоминали, что стабильность – понятие относительное.
Если у нормальных людей связки – это крепкие канаты, то у меня это были декоративные ленточки. Красиво, изящно, но держат плохо. Суставы существовали по принципу свободной демократии: хотели – оставались на месте, хотели – уходили в отставку. Колено могло внезапно обидеться на лестницу. Плечо – на слишком резкое движение. Лодыжка – на сам факт существования тротуара.
В детстве это выглядело безобидно. Ну подумаешь, неловкая. Ну подумаешь, снова растяжение. «Аккуратнее надо», – говорили взрослые, как будто аккуратность можно было пришить дополнительной пуговицей к школьной форме.
Среди одноклассников это даже производило впечатление. Я могла складываться пополам, закидывать ноги за голову и пугать всех анатомическими фокусами. Взрослые восхищённо говорили:
– Какая гибкая девочка! Гимнастка будет!
Кожа у меня была тонкая, нежная, синяки появлялись легко и держались дольше, чем положено приличному синяку. Организм, казалось, всё делал чуть медленнее: заживал неторопливо, восстанавливался с размышлением. Он не протестовал громко – он просто не спешил соответствовать норме.
Я была девочкой без внутреннего каркаса – в прямом и переносном смысле. И если жизнь пыталась меня согнуть, у неё это получалось слишком легко. Правда, ломаться я тоже не спешила.
В конце концов, гибкость – это не только медицинский диагноз. Это ещё и способ выживания.
С восьми месяцев меня воспитывали бабушка с дедушкой. Молоко я пить отказывалась наотрез, и бабушка поила меня сладенькой водичкой из бутылочки – так, будто знала: со мной лучше не спорить.
Детство было беззаботным и тихим, наполненным странными играми и долгими паузами. Кукол я ненавидела. Я стригла их неровно, калечила, обезображивала, и в конце концов они заканчивали свою жизнь в большом мешке в сарае. Там они лежали безмолвной армией – засыпанные опилками, затянутые паутиной, без лиц и имён. Я не жалела их.
Любимыми игрушками были совсем другие вещи: пластмассовый кораблик на колёсиках и домино. Из домино я строила автобус и развозила пассажиров по придуманным остановкам – пассажирами служили шашки. Эти игры могли длиться целый день, как и рисование, или просто тупое, бесцельное сидение – я ковырялась в собственном пупке, и это занятие казалось мне вполне достойным времени.
Но самой любимой игрушкой была ртуть. Большой серебристый шарик, получившийся из нескольких градусников, которые бабушка купила и специально для меня разбила, казался живым. Он вздрагивал от малейшего прикосновения и стремительно укатывался прочь, будто убегал. Руками трогать его было строго запрещено, и я гоняла ртуть по дому или по всему двору палочкой, а иногда подолгу сидела над ней, словно колдовала.
Я была очень тихим ребёнком. Могла часами сидеть, не двигаясь, полностью погружённая в своё занятие. Или – над тарелкой с едой. В супе я выстраивала целые сказки из плавающих морковинок и макарон. Я гордилась, когда бабушка говорила, что я сижу над тарелкой по три часа, и что она обязательно расскажет об этом папе, когда он приедет. Почему-то мне казалось, что это правильно, что так и должно быть. Наверное, из-за той интонации, с которой она это произносила.
Урчанием в животе я изводила бабушку. Однажды, когда мы уже легли спать, она сказала: считай, сколько раз заурчит в желудке – на сотый раз ты умрёшь. Я помню это очень ясно. Лежала и считала – вместе с бабушкой. На столе стояла приготовленная тарелка с борщом. И чем больше становилась цифра, тем сильнее рос мой страх. На «девяносто девять» я вскакивала, быстро-быстро, поперхиваясь, давилась борщом, лишь бы не дать случиться сотому разу.



